«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
Вот и разберитесь, картина-то такова. «Вернись». Глубина какая. Как узнать, кто прав, кто виноват… Не догадаешься… Но написано ловко. Забыл… художник-то, ну как его… Черт! забыл!
— Жаль, я не видел… — сказал Ракитин. — Я бы хотел узнать, как фамилия художника.
— Я вам узнаю, — сказал Кузнецов. — Я бы хотел, чтобы он написал меня, так: в аллее осенью… серое небо, осыпаются листья. Я сижу на скамейке, и тоже, чтоб он поставил на выставку и назвал «Вернись»… Пускай она увидит… Может, проснется совесть. Только парня с гармошкой не надо… и самовар тоже ни к чему…
— Можно, —
— Ну что вы… это невозможно. Зачем?
— Как — зачем? Когда вы грустный будете нарисованы на картине «Вернись» — это ни черта не стоит. Она рада будет, будет показывать знакомым. Ему покажет: вот, мол, как он из-за меня страдает… Цену себе набивать будет. Как его нажгла — рада будет. А тут тпру… — сказал Кузнецов, как останавливают лошадь. — Тпру… дудки. Не похвастаешься. Непременно надо такую картину. И еще надо на скамейку шампанского бутылки три поставить и назвать ее «На — выкуси»… Вот тогда она поймет.
— Что вы, разве можно? Это вульгарно, — сказал Ракитин, — и грубо…
— Грубо? Да? А она с вами поступила нежно, не грубо? Да вы что…
Опустив голову, Ракитин сидел на подоконнике. За ним темнели березы парка в утреннем рассвете, и звенели малиновки.
— Знаете, — сказал он, — Василий Сергеевич, — я рад. Вы, по правде, говорите все, конечно, не то. Я ведь любил… любил… Обожал… Но странно, позвольте мне вас обнять. Что-то есть в вас, во всей ерунде, которую я слышу, есть что-то доброе… И мне идет в душу странное… другое, искреннее участие. Есть что-то дружелюбное. Мне показалось сразу — да то ли это, что я так любил? Показалось, и как-то мне стало сразу тут хорошо… — показал он на грудь. — Спасибо вам…
Он встал и, подойдя к Кузнецову, сказал:
— Позвольте мне с вами выпить на «ты». Мы раньше не знали друг друга. Вы старше меня, но мне так как-то от вас веет дружбой, что я не могу не ценить…
И Ракитин крикнул в дверь:
— Бутылку Помери… — и, обняв за шею купца, поцеловал его в лоб.
Выпив на «ты», Ракитин говорил:
— Вот что… прости меня, Василий Сергеевич, я тебе надоел. У меня в душе драма, горе… А ты все слушаешь и мне хочешь помочь. Я понимаю…
— Постой, — перебил его Кузнецов, — ерунда. Это бывает. Ты молод. Но бывает, когда и не молод. Бывает. Я старше тебя. Я вот не верю, никому не верю… Ты видал мою Ольгу? Хороша?
— Да, красивая Ольга Николаевна… — сказал Ракитин.
— Так вот… я теперь только понял: я на всякий случай за двумя ухаживаю, на примете держу. Если Ольга начнет в сторону поглядывать, то знает, что у меня — обновочка наготове…
И купец захохотал.
— Я, брат, тужить не буду.
— Но тут… — сказал грустно Ракитин, — другое. Тогда нет любви, единой любви… нет свободы любви… Я ей верил, верил… Любил…
— «Верил, верил…» Послушай, милый Сергей, — перебил его Кузнецов, — прости меня, прости… Я ей тоже верил.
— Ты?
— Да ей… Да, я. Знай — она была моей женой…
— Женой? Как? Что ты говоришь?!
— Так! А она к тебе убежала… Я страдал, стреляться хотел. Меня выручила Ольга… Понял? Ольга явилась…
И оба приятеля, выпившие на «ты», смотрели друг на друга…
Первый снег
Надо признаться, осенняя пора — скучна. Быстро несутся серые темные тучи, сад поредел, стал унылый. Аллея лип мрачная. Намело павших листьев и на лестнице, и на деревянной террасе моего дома. За частоколом видно сжатое поле, скучное. В саду ни звука, как-то замерло — все улетели певуньи. Еще недавно трещали дрозды в рябиннике, а вот — пролетит мимо ворона, каркнет — только и всего.
К вечеру тучи желтеют, доносится запах дыма от овина и слышно вдали стук цепов — молотьба ржи. Вдали по проселку едет воз сена. Все как-то тоскливо, бедно. Сараи и избы деревни стоят темные, скучные. На реке вода покрыта зыбью, злая, свинцовая. Осока упала, качается от ветра у воды. Лодка моя у берега в кустах полна воды, тоже какая-то скучная, сиротливая.
В сердце — грусть. Один я. Ко мне давно никто и не едет. В Москве теперь лучше: театры, веселье. Ходят в гости друг к другу, рестораны, новости разные, шумят политики.
Иду по тропинке около леса. Возвращаюсь в дом. Около меня припрыгивает мой ручной заяц. Припрыгнет, сядет и слушает.
— Ты что за мной все шляешься? — говорю я ему. — Ишь, толстый! Побелел. К снегу готовишься? Хитрость какая!..
Заяц прыгает около моих ног, не отходит. Лес кругом, а он не уходит — боится. Непонятно. Любит дедушку — сторожа моего дома, тот его кормит кочерыжками, репой и морковью. Но я кажусь ему лучше. Без меня он спит в дровах, в хворосте на кухне. Когда я приеду, спать идет со мной, просится на постель. Прыгнуть сам не может. Надо брать за уши и тащить к себе. На окно прыгает, а на постель не может. Я смотрю на него и ругаю.
— Вот я тебя зажарю и съем. Обжора! Вот погоди, лопнешь.
Заяц сидит передо мной, поставит уши и слушает. Но он знает, что его в обиду не дам.
Собаку мою, пойнтера Феба, он не боится. Феб не обращает на него никакого внимания. Заяц ему не противен, как моя ручная лисица, которая была у меня, и барсук. Когда те подходили к Фебу, он тихонько рычал, а заяц, когда Феб лежит на полу, устраивается у его живота и спит.
Больше всего заяц боится деревенских мальчиков. Он от них бросается бежать опрометью, как и от чужой собаки.
Я водил его в лес много раз, но он не уходил. Ушел барсук, лисица, даже белка ручная, которая не раз возвращалась. Но заяц привык к дому и не уходит.
Когда я пришел домой и сел на террасе, заяц около дома, в саду, зарылся под опавшие листья и затаился там.
А когда за домом, далеко, в калитку шел сторож-дед, заяц выскочил из-под листьев и побежал его встречать. Почему он, не видя, слышал, что калиткой стукнул дед? Войди другой — он не показался бы из своего убежища. Забавно, что заяц, когда лаяла собака сторожа дома, тоже принимал участие и беспокоился.