«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
— Значит, ты не любовник, значит, в дураках живешь…
— Как странно, — раздумчиво сказал Иван Иванович. — А вот приедешь сюда — глушь, тишина, лес кругом, и как-то вспомнишь Москву — все другое: толчея, заботы, огорчения, а радости нет. Я как-то подумал, видя свою жизнь и других тоже. Подумал, есть ли счастье вообще? Говорит пословица: «человек — кузнец своего счастья». Значит, жизнь хороша, когда можно сковать счастье. Значит — умно кругом, честно. А вот попробуйте-ка — жизнь не выходит. Я что-то нигде не вижу, все как-то случайно, вроде как ошибся выходит, — все не то. Все ждешь лучшего, ждешь чего-то… Так и пройдет жизнь. Значит — я не кузнец, — сказал серьезно
Вспоминается мне зима, темная зимняя ночь. В деревянном доме моем тепло… И нет больше дома у меня, и друзья мои ушли в вечность… И не было ни у меня, ни у них в жизни той зимней зари, которая радостно светила за лесом, среди ледяной земли. Той тайны счастья и веры, которая была обещанием с юности. Прощальная заря уходящего дня потухала в тайной грусти! А, может быть, снизойдет заря и воссияет свет разума, и снизойдет любовь к нам — без лжи и обмана…
«Этот самый Пушкин…»
Зима. Вся Москва покрылась пушистым снегом. Белым-бело. На Садовой улице в сумерках горят уличные фонари, уходя вдаль. Свет их освещает ветви деревьев, покрытые густым инеем. За палисадниками улицы прячутся потемнелые в ночи дома. В освещенных окнах чувствуется какой-то тихий покой. И будто там так уютно и счастливо. Зима в Москве вначале всегда была так нова, так заманчива, и от нее пахло миром и покоем. По улицам едут в санях москвичи. Зима все изменила. Не слышно больше шума колес. Потемнели тумбы тротуаров, и весело мчится тройка по Тверской-Ямской, звеня бубенцами, и замирает вдали улицы веселый смех седоков.
Еду я на извозчике поздно, еду с Тверской из Английского клуба, где ужинал в компании с Александром Александровичем Пушкиным, сыном Александра Сергеевича — великого поэта. Александр Александрович, одетый в заштатную генеральскую форму, был скромный человек. Говорил про отца своего, которого он помнил смутно, так как был мал, но помнил его ласки, и его панталоны в клетку, и его красноватый сюртук с большим воротником. Помнил мать в широких платьях, помнил, что кто-то говорил, кажется, отец, что любит зиму и Москву. Помнил переднюю в доме, отца и мать, когда они приезжали с картонками, раздевались в передней и ему подарили игрушку — петушка, который пищал.
— Да вот в Москве, — сказал Александр Александрович, — знают отца, читают. И в Петербурге тоже. А то и не знают вовсе…
— Да что вы? — удивился я.
— Да, да, — сказал Александр Александрович Пушкин. — Уверяю вас — не знают. И студенты не знают. Спросите у любого из них: читали? — Мало. Ну, «Капитанскую дочку» знают, нравится. А другое — не знают.
— Знать трудно, конечно, но я как-то не слыхал, что не знают Пушкина.
Александр Александрович как-то наклонил голову, опустил глаза, и на больших белках его глаз был синеватый оттенок Востока.
— А в вашем образе, в лице, в глазах есть черты Африки, — говорю я ему.
Он посмотрел на меня, улыбнувшись добрыми и прекрасными глазами, и сказал мне:
— Ну, это… нет! Я вот какой африканец: так люблю Москву за то, что в ней настоящая зима, все покроется инеем, какой зачарованный покой. В Петербурге у нас не то. Я терпеть не могу жары. Я бывал и в Италии, и на Ривьере, бывало, дождусь-недождусь, когда опять приеду в суровую Россию. Вот тоже — не люблю я пальмы эти. Не знаю, отчего это их ставят все всюду в ресторанах? Неужели елка, береза хуже пальмы? Нет, лучше. Я когда читаю про тропические леса —
Как-то, помню я, в библиотеке Английского клуба, где он любил бывать, я увидел его. Он вынимал из высокого стеклянного шкафа старые французские книги и перелистывал их. В его образе, в голове, когда он читал страницы книги, было что-то другое: лицо его было внимательно и задумчиво-кротко. В лице был какой-то дервиш и что-то тихое, благородное и робкое. И образ великого отца его вставал передо мной.
Как-то, помню, мне сказал Александр Александрович, что отец его, конечно, писал и много наговорил на себя.
Писал о любви — это опасно! А сам он, как я слышал, в своей молодости, сам он был сговорчивый и скромный. Странно то: восемнадцатилетним юношей он написал стихотворение «Прелестнице». Надо удивляться, как это можно думать так в восемнадцать лет!
Не привлечешь питомца музы Ты на предательскую грудь! [638]Ведь это глубоко, такое постижение в такие годы…
Ехав на извозчике из Английского клуба к себе в мастерскую, на Долгоруковскую улицу, поздно, я все думал о Пушкине, и мне казалось, что много было непонимания, которое тушило огонь души его!
638
«Не привлечешь питомца музы…» — из стихотворения А. С. Пушкина «Прелестнице» (1818).
Как много в словах этих, в смысле их, тяжкого, глубокого горя…
Странно. Что-то есть, вот-вот около… Около жизни. В юности — но есть, рядом, тут, около… скорбь. Отсутствие счастья… Что-то мешает тайне прекрасного, какое-то непонимание. В печали тайной гаснет непонятый мой верный идеал…
В мастерской на Долгоруковской улице, когда я вошел к себе, я застал М. А. Врубеля, который жил со мной. Он проснулся, когда я вошел. Я рассказал ему, что был в клубе и видел сына Пушкина — Александра Александровича.
639
«Моя потерянная младость…» — из стихотворения А. С. Пушкина «Погасло дневное светило» (1820).
— А знаешь что, — сказал мне Врубель, — Пушкин не был счастлив, и вряд ли он нравился им…
— Кому «им»? — спросил я.
— Женщинам. Цыгане. Алеко… Странно… что-то есть… Посмотри впереди себя, — сказал Врубель, — я здесь сегодня вечером работал.
И Врубель отвернул большой холст.
На нем я увидел как-то остро и смело написанные в твердом рисунке ветви деревьев, покрытые инеем. В окне они были видны. Какой ковер, в особенном ритме, форма рисунка деревьев.
— Завтра надо будет мне написать тут, сверху, — сказал Врубель, — «Кондитер Шульц — мороженое».