Только ждать и смотреть
Шрифт:
Не было возможности поговорить с Эстате. Он развлекал сидящих вокруг женщин. Эстате всюду находил женщин, готовых прижать его лысую голову к своей груди. Ему за это часто попадало. Обсуждал он обычно две темы: был ли Горбачев американским шпионом и можно ли мужчине танцевать ламбаду. И женщины расстегивали кофточки, задыхаясь от смеха.
Я хотел спросить Эстате, думает ли он, что я убийца? Странное совпадение, не правда ли? Пуля – в глаз. Почему мысли мои извилисты, как улицы в Тбилиси? Виденья мои зыбки, как сны, мечты или воспоминания. Зачем я пишу оперу? Почему я сплю
Нас было много в машине по дороге в Тбилиси, и я молчал, а патруль останавливал нас тут и там, и проверял документы, и обрывал мои мысли. Я хотел говорить об опере. Я оглядывал патрульных с автоматами наперевес. Кто следующий, а? И потом, когда я пробрался к Жужуне и она открыла свои амбразуры, я хотел только, чтоб меня выслушали. А Жужуна сказала, что любит меня, и я опять замолчал, глядя в окно.
Я никогда не говорил тебе этих слов, Ия. Я пишу оперу для тебя.
После похорон воина, погибшего от пули в глаз, я не писал несколько дней. Однако очень скоро я сумел убедить себя, что я ни в чем не виновен. Произошло случайное совпадение, вот и все. Я не имею и не могу иметь отношения к смерти парня на войне.
И я продолжил свою работу. Я возвращался от Жужуны за полночь и ждал, пока небо станет светлей. Я смотрел из окна на то место между восьмиэтажками, где должен был появиться серый кусок неба. Я не мог работать по ночам, потому что свечи, припасенные с зимы, расплавились от жары.
Потом я поднимался в бабкину квартиру и проигрывал то, что написал. Нанули гостила в деревне у родственников отца – они ее подкармливали, я думаю, – и я был один. Кто-нибудь из соседей обязательно стучал мне в дверь. Либо говорил, что нельзя играть, потому что у кого-то на каком-то этаже горе и все слышно, либо, наоборот, просился послушать.
Я любил, когда приходила Аннушка. Прямая спина и бюст под подбородком, будто она держит его на подносе. Аннушка садилась со мной рядом, а маленькая Анна стояла возле пианино и следила за моими пальцами. Глаза маленькой Анны трепыхались за стеклами очков, как рыбки в аквариуме. “Ах, – говорила Аннушка, – я забываю, что война. Играй, играй! Господи, что люди делают? Что им не нравилось? Ведь как мы жили при Союзе? И мясо было, и масло, и у всех в доме пианино было. Мы с мужем ходили в оперу раз в неделю, раз в неделю! И в театр…”
Мне нравилось, как Аннушка пахнет. Я преклонялся перед ней за то, что она красивая, несмотря на свой возраст, несмотря на войну. И я не знал, как выразить это. Иногда, на богатых похоронах, я просил, чтобы мне вместо денег дали цветы. Я приносил их Аннушке, и ее глаза наполнялись слезами. “Ах, – говорила Аннушка, – ах!” А я молчал.
Я умею выражать себя только в музыке.
Эстате бегал по всему городу, чтоб найти нам работу. Становилось все трудней. Уже профессиональные певцы из театра оперы и балета подрабатывали тем, что пели на похоронах. Электричество давали на два-три часа в день, а то и нет, потому магнитофоны не могли заменить нас – только певцы. Но многих хоронили вообще без музыки.
Эстате решил, что иногда мы должны петь бесплатно,
Мы прошагали почти через весь город. Троллейбусы стояли. Наш Васо все дни проводил во дворе в шлепанцах. Люди шли по проезжей части улиц, как на параде. Все в пыльной одежде, все в стоптанных туфлях. Встречали знакомых – сбивались в кучу. Разворачивали газеты, свернутые в трубочки, и прикрывались от солнца.
Старик жил на самой окраине города, в конце Сабуртало. Женщины подметали двор перед панихидой и пересмеивались. Дети гоняли мяч и кричали. Не было той тишины, торжественной, которой обычно окружают мертвеца. Мы вошли в комнату с гробом посередине, и никто не вышел нам навстречу.
Я сел на один из стульев, расставленных у стены, и посмотрел на покойника. Старик был похож на Сталина. Он и руки держал, как Сталин в гробу, – по швам, а не сложенные на груди. Старик до пояса был прикрыт шелковым покрывалом, и у ног его лежал женский портрет.
Эстате пошел поговорить с родственниками. Он предлагал им наш репертуар. Иногда люди просили исполнить похоронные песни той части Грузии, откуда был покойник. Мы выполняли волю заказчика.
Родственники старика спросили, можем ли мы спеть что-нибудь по-французски, старик, оказывается, был из старой интеллигенции, обучался в Париже. “Это будет ему приятно”, – сказала женщина с растрепанными волосами, дочь старика. Она говорила о нем как о живом. Она сокрушалась, что нельзя включить вентилятор: “Ему ведь жарко в костюме”.
Впрочем, я часто наблюдал, как людям в дни горя изменял разум.
Я сказал, что по-французски могу спеть только “Марсельезу”, и дочь старика сразу согласилась.
Появились люди. Они обходили гроб по кругу и пожимали руки родственникам. Родственников собралось довольно много. Женщины сидели возле стен, мужчины стояли. Никто не плакал. Разговаривали шепотом. Хруст разворачиваемых букетов. Запах женских духов. Запах мертвого тела.
Старику было жарко в костюме.
Мы с Эстате запели. Эстате закрывал глаза, когда пел, а я осматривал женщин, проплывающих мимо гроба и мимо меня. Людской поток стал гуще. Я запел “Марсельезу”. Люди пошли бодрым шагом, в такт музыке. Или, может, они просто спешили вернуться домой до темноты.
И вдруг дочь старика закричала павлиньим голосом.
“Не дали тебе умереть по-человечески, – причитала она, – на старика руку подняли! Будь они прокляты, фашисты это, а не люди! Маргарита, куда ты смотрела? Из-за перстня какого-то человека убить? А он никого в своей жизни не обидел! Девяносто три года прожил, а никто дурного слова не скажет! Вайме! Горе мне!”
В самый разгар жары ударил град. С неба падали льдинки величиной с кулак. Машины, что стояли в нашем дворе без движения, с тех пор как пропал бензин, покрылись вмятинами, как оспинами. Град сбил с моего дерева ягоды и листья, и теперь оно умирало в наготе.