Толстой и Достоевский: противостояние
Шрифт:
О том, как нарастал сам ритм опыта в те захваченные толпами и страстями часы, можно было бы составить антологию. Она начиналась бы с истории о Канте, который единственнейший раз в жизни отложил утреннюю прогулку – когда ему сообщили о падении Бастилии, а дальше шел бы пассаж из «Прелюдии» Вордсворта о том, как он услышал новость про смерть Робеспьера. Она включала бы фрагмент из Гете, где он говорит о рождении нового мира в битве при Вальми, и рассказ Де Квинси об апокалиптических ночных поездках, когда почтовые кареты летели из Лондона с известиями о Пиренейской войне. Там было бы о Хэзлите на грани самоубийства после поражения Наполеона при Ватерлоо и о Байроне с его итальянскими революционерами. Уместно было бы завершить эту антологию воспоминаниями Берлиоза – как он, выбежав во время революции 1830
Романисты XIX столетия унаследовали обостренное чувство драматизма применительно к собственной эпохе. Мир, который успел увидеть Дантона и Аустерлиц, уже не считал необходимым прибегать к мифологии или античной истории в поисках сырья для поэтического видения. Однако это не значит, что добросовестные писатели непосредственно оперировали злободневными фактами. Имея острый инстинкт в отношении масштабов своего искусства, они, скорее, стремились воспроизвести новый темп жизни в частном опыте мужчин и женщин, которых никоим образом нельзя счесть историческими персонажами. Или же – как Джейн Остин, например, – передавали сопротивление старомодных, более сдержанных форм поведения натиску современности. Это может служить объяснением тому важному и любопытному факту, что самые значимые писатели века романтизма и викторианской эпохи не поддались очевидным искушениям наполеоновской темы. Как указал Золя в своем эссе о Стендале, Наполеон возымел далеко идущее влияние на европейскую психологию, на состояние и развитие сознания:
«Я особо обращаю на это внимание, потому что мне никогда не приходилось видеть, чтобы у нас изучали совершенно реальное влияние личности Наполеона на нашу литературу. Эпоха Империи породила весьма посредственные литературные произведения; но нельзя отрицать, что судьба Наполеона словно гвоздем засела в головах его современников… Все честолюбивые помыслы непомерно раздулись, все предприятия становились гигантскими; в литературе, как и везде, мечтали только о всемирном господстве».18
Прямое следствие – мечта Бальзака править царством слов.
Тем не менее, проза не стремилась узурпировать искусство журналиста или историка. Революция и Империя сыграли заметную роль, формируя фон в романах XIX столетия. Но только фон. Стоило той эпохе стать центральной темой произведения – как в случае с «Повестью о двух городах» Диккенса или романом Анатоля Франса «Боги жаждут», – произведение тут же начинало проигрывать в смысле зрелости и оригинальности. Бальзак и Стендаль остро чувствовали эту опасность. Они оба считали, что действительность в той или иной степени освещена и облагорожена чувствами, которые появились в жизни людей благодаря Революции и Наполеону. Их обоих очаровывала тема «бонапартизма» в частной и коммерческой сферах. Они стремились показать, как энергия, высвобожденная теми политическими переворотами, придала новую форму паттернам общества и человеческого самовосприятия. В замысле и архитектуре «Человеческой комедии» наполеоновская легенда – центр тяготения. Но сам Император появляется только в малозначимых ее книгах, и даже там – лишь вскользь. «Пармская обитель» и «Красное и черное» Стендаля – вариации на тему бонапартизма, исследования анатомии духа, где последний предстает миру в самых воинственных и величественных ипостасях. Но весьма показательно, что герой «Обители» видит Наполеона опять же только однажды и мельком – затуманенными алкоголем глазами.
Достоевский был прямым наследником этой традиции. Русский поэт и критик Вячеслав Иванов проследил эволюцию наполеоновского мотива от бальзаковского Растиньяка и стендалевского Жюльена Сореля до «Преступления и наказания». «Наполеоновская мечта» нашла свое глубочайшее воплощение в образе Раскольникова, и эта интенсификация свидетельствует о том, насколько широко искусство романа раздвинуло свои возможности, перейдя из Западной Европы в Россию. Толстой решительно порвал с предыдущими трактовками образа императора. В «Войне и мире» Наполеон представлен непосредственно. Но не сразу: его появление при Аустерлице несет отпечатки косвенного метода
Но по мере того, как события первых двух десятилетий XIX века удалялись в историю, слава стала опускаться с небес на землю. Действительность делалась безрадостнее и беднее, и на первый план вышли дилеммы, присущие теории и практике реализма. Уже в 1836 году Мюссе в «Исповеди сына века» заявлял о закате эпохи опьянения, когда революционная свобода и наполеоновская героика звучали в атмосфере и воспламеняли воображение. Ее место заняло серое, унылое, мещанское правление промышленного среднего класса. То, что когда-то представлялось демонической сагой о деньгах, романтикой «финансовых Наполеонов», так увлекшей Бальзака, оказалось бесчеловечной рутиной бухгалтерии и сборочной линии. В своей работе о Диккенсе Эдмунд Уилсон19 показывает, что на смену Ральфу Никльби, Артуру Грайду и Чезлвитам пришел Пексниф или – что еще ужаснее – Мердстон. Туман, висящий на каждой странице «Холодного дома», символизирует пласты лицемерия, под которыми капитализм середины XIX века скрывал свою беспощадность.
Через презрение или негодование такие авторы, как Диккенс, Гейне и Бодлер стремились преодолеть скрытое лицемерие языка. Но буржуазия наслаждалась их гением, прикрываясь теорией о том, что литературе, поскольку она не имеет отношения к практической жизни, можно позволить некоторые вольности. Отсюда и возник мотив разобщенности между художником и обществом – мотив, который по сей день преследует литературу, живопись и музыку, отчуждая их.
Я здесь не рассматриваю социально-экономические перемены, начавшиеся в 1830-х годах, когда через кодекс неукоснительной морали стала навязываться торгашеская безжалостность. Классический анализ был осуществлен Марксом, который, по словам Уилсона,
«в середине столетия продемонстрировал, что эта система, искажающая человеческие отношения и оптом поощряющая ханжество, является неотъемлемой и неустранимой особенностью самой экономической структуры».
Я имею дело лишь с влиянием этих перемен на мейнстрим европейского романа. Трансформации в ценностях и ритме реальной жизни поставили всю теорию реализма перед острой дилеммой. Должен ли романист по-прежнему придерживаться внешнего правдоподобия и воспроизводить действительность, если последняя перестала быть достойной воспроизведения? Не заразится ли сам роман монотонностью и моральной фальшью объекта своего описания?
Этот вопрос разрывал гений Флобера. Созданный с холодной яростью в сердце, роман «Мадам Бовари» несет на себе этот ограничительный и по большому счету неразрешимый парадокс реализма. Флобер смог избежать его лишь в вычурной археологии «Саламбо» и «Искушений святого Антония». Но действительность не давала ему покоя, и Флобер посвятил себя навязчивому и обреченному на провал труду, решив собрать все о ней известное в единой энциклопедии отвращения – романе «Бувар и Пекюше». В глазах Флобера XIX век разрушил основы человеческой культуры. Лайонел Триллинг20 тонко отмечает, что флоберовская критика выходит за рамки социально-экономических вопросов. Книга «Бувар и Пекюше»
«отвергает культуру. Человеческий разум испытывает огромную концентрацию собственных трудов – как традиционно считающихся его величайшими достижениями, так и относящихся к малопочтенному разряду, – и он приходит к пониманию, что ни те, ни другие не служат его цели, что всё – скука и тщета, что вся безбрежная конструкция человеческой мысли и человеческих творений отчуждена от человеческой личности».
XIX век прошел долгий путь со времен «зари», когда Вордсворт провозглашал, что быть живым – это благословение.21