Том 1. Детство Тёмы. Гимназисты
Шрифт:
— Ах, Петр Семенович, — страшно заволновался Василий Иванович, — зачем же… разбивать надежды… Не верьте ему… Жизнь трудна, но есть выход… и может быть так прелестна, так хороша…
Василий Иванович судорожно забрал воздух в себя и замер. Слезы одна за другой закапали по его лицу.
— Ну, что вы, ей-богу, Василий Иванович… Люди подумают, водка в вас плачет…
Карташев передал матери о своем новом знакомстве.
Аглаида Васильевна насторожилась.
— Если людям нет выхода, — говорил сын, — что ж им остается делать? Не изменять же своим
— Уносил с водкой? — спрашивала Аглаида Васильевна.
— Ну да… ну, так они и не знаменитости какие-нибудь… Просто честные люди.
— Перестань, Тёма, глупости говорить… Честные люди — не нашедшие себе другого занятия, как хватать ночью за горло, просить милостыню и пропивать чужие деньги в кабаках!
— А у него очень оригинальная теория: он говорит, что стоил бы людям гораздо дороже, если б он делал то, что другие…
— Он пьян, может говорить что угодно, но ты, кажется, не пьешь?
— Не пью.
— Стыдно, Тёма, быть таким наивным. К чему же и образование тогда, если ты не можешь разобраться, где истина, а где бред опустившегося пьяницы.
— Ведь я не защищаю его. Я говорю, что есть некоторая правда…
— Должно быть снисхождение, но правды нет. Слишком святая вещь правда, чтоб она не нашла себе другого места, как кабак.
— Теперь нашла, а прежде могла и не найти… Крепостной сидел в кабаке, а с ним и правда сидела. Правда бежала в Сечу, а Сеча была, в сущности, что ж, как не разбойничий кабак? Собственно, я бы так даже поставил вопрос: в кабаке всегда сидит та правда, до которой люди еще не додумались…
Карташев, сказав это, сам удивился и прибавил:
— А знаешь, мама, это очень тонкая мысль.
Аглаида Васильевна улыбнулась.
— Некоторая доля правды есть, конечно.
— А если есть, то и знакомство с такими людьми полезно, — поймал сын.
— Но эту правду, не исковерканную, ты можешь и в жизни наблюдать.
— Ну-у, в жизни!.. все равно что в книге искать неизвестную страницу… а тут уже знаешь, где искать.
— По-твоему, значит, наука в кабак должна перейти?
— Не в кабак…
— Ты же сам говорил о закрытии кабаков?
— Ну — да, конечно…
— Что конечно?
— Ну, значит, что, может быть, и слишком прямолинейно думать, что закрыл кабак и конец злу… Более сложно выходит…
— Вот в этой сложности и сила. Было бы очень просто иначе: пошел в кабак и все узнал. Чтоб понять эту сложность, и учатся люди.
— А собственно, жизнь, как подумаешь, очень сложная история… глу-у-бокая… дна не достанешь…
— Сколько знания приобретешь, столько и достанешь.
— Какого знания?
— Да хоть какого-нибудь.
— Латинской грамматикой не достанешь.
Карташев вздохнул.
— Шесть часов в неделю: четвертая часть времени куда пропадает. А еще греческий прибавят. Я вот в своей статье все это высчитываю… А то, что в это время мог бы узнать полезного, а то, что потупеешь от непроизводительной
— Не так уж ужасно…
— Тебе не так, а вот когда сидишь за этой грамматикой проклятой, так обидно, так унизительно себя чувствуешь, как будто… если б в каком-нибудь обществе вдруг тебя на колени поставили.
— Скажите пожалуйста!.. Величайшие умы учили латинский язык, и это не помешало им сделаться великими и не унизило их, а вас унижает.
— Величайшие умы!.. Они наряжались в туфли, наряжались в парики, пудрились… Ну, а я все это проделаю?.. У них сознания не было, а у нас есть сознание бесполезности, у всех есть, а делаем… точно назло… на вот тебе…
— Ну уж это совсем глупости начинаешь говорить.
— Вовсе не глупости, — возразил Карташев, все более увлекаясь своим молодым задором. — В эпоху Возрождения латынь понадобилась потому, что своего ничего не было. Теперь своего столько, что вся наука древнего мира в моем каблуке поместится, а, собственно, та бестолковая грамматика, которую мы зубрим, совсем бессмысленная ерунда, которую одинаково не знаем ни мы, ни сами древние, ни учителя… Шутовской предмет, которого уважать нельзя, нельзя уважать и того, кто берется выдавать его за что-то серьезное… Выходит обман, фальшь, унижение… обидное унижение… Так иногда взял бы да пустил этой грамматикой в чей-нибудь деревянный лоб.
— Ах, как мило! ты его в лоб, он тебя в нос: доказали. Нет уж, милый! — вспыхнула Аглаида Васильевна, — когда дело до рук доходит, тогда конец всему: и прав будешь — один останешься, и друзья отвернутся, если у тебя других доводов нет.
— Сколько угодно есть…
— А если есть, то при чем тут руки?
— Досада…
— Досада? это уж личное чувство, а с личным никто и считаться не станет. Все личное только унизит и погубит: вот как этот спившийся техник.
— А его товарищ — совершенно обратное.
— Середину нужно… такт… понимание жизни; а раз понимаешь — твое я и потонет, и воли рукам незачем давать… Так же унизительно, как то непроизводительное зубрение грамматики, о котором ты говоришь.
— Так, значит, зло так пусть и будет, а ты смотри да радуйся?
— Мелодраматических злодеев нет, мой милый… Сознательно одно зло все не могут делать… Если ты чувствуешь в себе призвание видеть зло там, где другие видят добро, так и имей терпение выяснить это, представить тому неопровержимые данные.
— А если их знать не хотят?
— Что ж, знать не хотят? Сила не в тех, кто знать не хочет, а сила в твоей истине. Ты сам анахоретов приводил… Я тебе Христа приведу… Не унизил же он свою истину участием рук; наоборот, унизились те, кто его распяли… И люди оценили, поклонились распятому… две тысячи лет тому назад величайший деятель человечества показал единственный путь проведения в жизнь своих идеалов: сам прими страдания за них, если убежден, но волоса не тронь неубежденного; не смей унижать свою истину потому только, что ты малодушен.