Том 1. Пруд
Шрифт:
Норовят подставить ногу друг другу, подкопаться, оклеветать… Злоба и ненависть вьют свое паутинное гнездо, опутывают.
И эта косность, избитые приемы, затверженные шаблоны.
Вспомнил нескольких актеров и актрис — настоящих…
И представилось то, о чем мечталось в жгучие минуты одиночества.
Казалось, исполнит театр свое назначение, он дойдет до своей белой вершины, станет великим действием.
Театр — обедня, где и актер и зритель сольются в великом акте божественного таинства…
Но на миг сверкнувший мир закружился
Пожрет это пестрое стадо друг друга, разыграет свою комедию…
И какая лживая эта порода…
— Господи, сделай так, чтобы я верил, сделай так, Господи!
Вдруг ослабел, куда-то погружается, стал жалким, изолгавшимся, завистливым, как те… его товарищи.
И открылась пустота, а в ней одни и те же дни бессмысленные, ненужные…
На последней репетиции, — мелькали обрывки этих дней, — подвыпил и с расшату попал в купель с водой, которую держали на случай пожара… во время спектакля перед самым выходом задержался в буфете, а набросившемуся антрепренеру кукишем наковырял нос… выгнали…
Петр вскочил и глядел в голубой ранний рассвет.
Проснувшийся ребеночек хныкал.
Эрих укачивала, напевала старческим усталым голосом
Котик серенький, Хвостик беленькийНапевала долго, однотонно.
Заснул ребеночек.
Взошло солнце.
Солнце…
А в монастыре в постный колокол звонили, словно Эрих пела:
Котик серенький, Хвостик беленький.XII
Путаная и темная история разыгралась в Андрониеве на первые дни Петровок.
О. Глебу воспретили исповедовать.
Пошли по городу суды да ряды.
Но никакого толку нельзя было добиться.
Верные люди клялись-божились, будто и сам преосвященный о. Евтихий-«Каиафа» в этом деле кругом беспричинен, а причинное место будто в указе свыше.
Правда это или нет, только в первую же пятницу духовником назначен был казначей о. Самсон-«Пахмарный» — гладкий, раскоряченный, с обваренным лицом и непомерно развитым тазом, давно зарившийся на эту весьма доходную халтуру.
Об этой истории Финогеновы узнали от Эриха. Ходила Эрих Бобика причащать, все и вынюхала.
Решили возможно скорее, не откладывая вдолгий ящик, проведать о. Глеба. А тут как раз письмо пришло от Николая с посылкой для старца.
Собрались в воскресенье и отправились.
В собор не зашли, противно было на паперть взойти, а пошли прямо в башенку.
У старца сидел в гостях о. Гавриил и рассказывал что-то, должно быть, о «политике», потому что старец внимательно, но с какой-то бессильной грустью улыбался из своего глубокого кресла.
Господи, как обрадовался, когда услышал знакомые голоса,
А о. Гавриил, Бог весть когда видевший Финогеновых, но знавший все злоключения их, сначала сделал вид, что не признал, а потом напустил на себя какую-то важность и говорил в нос.
Подогрели самовар.
Пошли расспросы и воспоминания.
О. Гавриил забылся и, напав на свою старую любимую тему, брал то у одного, то у другого руку, жал суставы и, разгадав по твердости кожи что-то, блуд какой-то, прикусывал губы:
— Похудал, похудал, — покачивал он головою, — иссосут они, Петечка, тысячи…
Скоро вся келья хохотала до упаду.
— Стой, о. Гавриил, стой! — закричал, спохватившись, Петр, — эк ведь мы, курзупые, главное-то и забыли.
Он достал из-под шляпы сверток и бережно развернул его.
В руках очутилась продолговатая серая коробка, перевязанная крест-накрест тоненьким красным шнурком, концы которого сливались в красной бумажной печати подозрительного вида. От печати к краям разбегался мелкий убористый шрифт.
— Эпитафия — провозгласил Петр, держа перед собой коробку, как держал когда-то за амвоном старинный тяжелый Апостол.
Притаились.
Тихо о. Глеб улыбался.
Петр продолжал обыкновенным тоном.
«Мир тебе, неустрашимая с красной печатью коробка!
До последнего дня этапа сохранила ты гордость и неприступность и окончила победно долгий и трудный путь.
Что за вкусные сласти несла ты!
При тщательном обыске, когда меня потрошили, и мои, переполненные папиросами и карандашами карманы пустели, ни один тюремный палец-щелчок не дотронулся до тебя, и с благоговением опускались пред твоей красной печатью начальственные головы.
Одних ты испугала, и они притихли, других заставила отдернуть руки прочь, меня же ты обрадовала, и когда щелкнул замок камеры, и мы очутились глаз на глаз, ты распечаталась, и я закурил.
Чуть стуча, где-то ходили шаги.
Дремал вечно-сонный волчок.
Папироса за папиросой — дым на всю тюрьму!
А помнишь, с меня стащили брюки, чулки… но к тебе… довольно было одного моего напоминания: Коробка с печатью! — и тебя бережно поставили на зеленое сукно.
А меня оставили босым на каменном полу.
В камеру тебя, такую маленькую, обеими руками понес сам старший…
— „Их нет“, — шепнул я, когда мы остались одни.
И тотчас ты развернулась и положила мне на стол бумагу и карандаш.
Но потом, на свободе, ты тряслась всеми своими нитями и бумагой от хохота над миром, над тем миром, где красная печать ценится выше человека.
И горько мне стало за душу человеческую».
О. Хавриил долго, сначала с благоговением, потом кряхтя и юля, рассматривал коробку, дул на печать и протирал ее пальцем и, окончательно опешенный, прервал наступившее было молчание: