Том 1. Пруд
Шрифт:
Париж
Пруд. Вторая редакция
Серафиме Павловне Ремизовой-Довгелло
Нафанаил говорит Ему: почему Ты зовешь меня?
Иисус сказал ему в ответ: прежде Филипп, когда ты был под смоковницею, Я видел тебя.
Часть первая
I
От
Дом братьев Огорелышевых.
На противоположной стороне — красный флигель с мезонином…
А там от него вдоль двора фабричные спальни, дрова, амбары.
Еще не померкла тень деда, Павла, и много кругом живет темных историй.
Скрюченный кощей, без всякой растительности на морщинистом лице, с лукаво-острыми глазками, наводил он на всякого, с кем сталкивался, неимоверный ужас. Город же крепко держался своего головы, гордясь умом и упорством, с которыми вел тот свою линию, выдвигая и охраняя купечество. Все ходили пришибленные и запуганные, за завтрашний же день не боялись: не выдаст. В семейной жизни слыл столпом. Женился рано, без любви, только потому, что Серафима была затворницей, в монастырь идти собиралась: красавица со скитской поволокой темных, глубоких глаз подвижницы, с тонким разрезом губ сладостно-тихо улыбающейся мученицы. Скоро она надоела ему и принуждена была хорониться в детской, вынося смиренно свою жизнь.
«Серафима, угодница Божья, — приступал, бывало, старик, — на кухне там девочка стоит одна, зябленькая, сироточка… Пригрей ты ее, ножки ты ее худенькие обмой, грудочки приласкай, хе-хе-хе»…
А сам трясется весь, губа ходуном ходит, отмачивается.
Нищенку после омовения вводили в кабинет, да в стороны шарахались от крика беспомощного, наполнявшего весь дом…
После его смерти дело и капиталы перешли к сыновьям, из которых быстрее всех выдвинулся старший. В центре города открылся банк, на Кавказе — керосинное дело, в Средней Азии — хлопок, — и везде во главе стоял Алексей. Скоро выбрали его председателем биржевого комитета, и с этих пор началась его настоящая деятельность и та слава, которая увековечила имя Огорелышевых. Стал известен на всю Россию. Проводил и останавливал законы. И этого маленького и юркого человека, окончившего какой-то немецкий пансион, слушались, ненавидели и льстили.
В детстве его баловали, Ленечку к ранней обедне не будили,
Ленечке покушать давалось самое лучшее.
«Икорку-то Ленечке оставьте!» — ныла мать, перенесшая свои васильковые слезы с Лучезарного Жениха на первенца.
Сгорбленный, с сведенными крючковатыми руками, заросший неряшливо подстриженной, колючей бородой, он не ходил, а странно шмыгал, будто ноги были сами собой, чем-то слабым, земным и ничтожным, за плечами
«Антихрист, честное слово! — говаривали фабричные, — и ходить-то путно не может, летает дьявол, сатана рогатая».
Правда, что-то шипело, когда он шел, а глаза серые, непроницаемые, кололи пронырливыми остриями, которые, вонзаясь, выворачивали и расцарапывали всю душу.
Возиться с фабрикой Алексею не было времени, и все управление понемногу перешло в руки второго, Игнатия, который всю свою молодость прожил в Англии, знакомясь и изучая тамошние порядки.
Когда-то красавец и теперь ничему не удивлявшийся седой Дон-Жуан с грустящими губами — тенью неутоленных поцелуев, — оставался он холостяком, развлекаясь садоводством и благотворительностью. Управление фабрикой занимало так мало времени: все было налажено и круто втиснуто в крепкие рамки.
Третий — Николай, восхищавший весь город своей утонченностью и приятностью, рано женился на миллионерше Ворониной, числился директором множества фабрик и, ровно ничего не делая, вечно был занят.
Когда о чем-нибудь его просили, он морщился и, изящно отмахиваясь обеими руками, говорил своим милым голосом: «Ах, право, мне некогда: сегодня опять ехать усмирять этих негодяев, потом на вечер к князю»… Но больше знали и больше ценили Николая за границей, где славился он величайшим ценителем и покровителем тайных и запретных притонов…
Всех их объединяла одна черта, выражавшаяся наиболее ярко в старшем: где-то в окаменевшей улыбке хоронилось затаенное желание взять, достать что-нибудь только потому, что так нельзя этого взять, преступно.
Попадется ему человек, обретший в жизни благовещение, и вот загорается, закипает в нем желание умертвить мечту человека.
Так разрушались жизни, загонялись жизни в подполья, калечились.
Единственную сестру свою Вареньку, двойника матери, по общему решению насильно замуж выдали.
Варенька воспитывалась дома. Ходили учителя. Девочка росла смышленая и пытливая; глядели за ней мало. Ходила она по субботам в приходскую церковь к Грузинской, но были и еще какие-то знакомства, о которых знала одна нянька. Братья с ней не разговаривали, да и она избегала их.
Как-то на первые заморозки, в светлую звездную ночь, в доме необычайно засуетились, а потом жутко примолкли. Варенька сидела в кабинете брата, Алексей допрашивал. Он метался, как ужаленный, топал ногами и, подбегая к столу, нервно тыкал в сверток с книгами, только что отобранный у нее. Варенька упорно молчала, мертвела, и темные глаза заволакивались темной, безмолвной слезою.
«Так пошла вон!» — закричал вдруг взбесившийся голос и, разбившись на тысячу режущих криков, рассек трепетавшее затишье и ожиданье комнат.
Через неделю объявлена была свадьба.
Почему Варенька на улицу не сбежала, почему не задушила себя, зачем накануне долгую ночь по сугробам бродила, заглядывала в дымящую черную прорубь, зачем взяла на себя крест своей матери…
«Господи, подкрепи меня!»
Покорилась, пошла под венец.
«Не бывать барышне нашей счастья в замужестве, — охали по двору, — лошадь не повезла».