Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917
Шрифт:
— Вы верите в чудеса?
— Нет.
— Напрасно. Надо верить! Жизнь есть чудо, человек — тоже чудо…
В другой раз, так же внезапно, она подошла ко мне и деловито осведомилась:
— Как вы думаете жить?
— Не знаю.
— Вам нужно уехать отсюда.
— Куда?
— Всё равно. В Индию…
Положив красивую руку на острое плечо Спешнева, она просит побеждающим голосом:
— Пожалуйста — «Три смерти»!
И обращается к хозяину:
— Милый эпикуреец, — да?
Шамов ласково мычит, целуя ладонь обаятельной женщины, Ляхов смотрит на нее сумрачно, он стоит, напряженно вытянувшись, точно
Шумно двигают креслами и стульями, усаживаясь в тесный полукруг. Шамов, Спешнев и Асеев отходят в угол к маленькому круглому столу.
— Безумно люблю эту поэму, — заявляет изящная дама.
— Внимание! — командует Локтева.
Положив пухлые руки на край стола, Шамов странно улыбается, и в тишину лениво падает его сытый голос:
Мудрец отличен от глупца Тем, что он мыслит до конца…Я — изумлен. Этот рыхлый, всегда и всё примиряющий человек, масленый и обидно самодовольный, — глубоко несимпатичен мне. Но сейчас его круглое, калмыцкое лицо удивительно облагородилось священным сиянием иронии; слова поэмы изменяют его липкий, сладкий голос, и весь он стал не похож на себя. Или он — вполне и до конца стал самим собою?
В час смерти шутки неприличны!— говорит Спешнев, негодуя, взмахнув растрепанными волосами.
Великолепные глаза Асеева задумчиво прищурены. Все слушают чтение серьезно, сосредоточенно, только Локтева улыбается, как мать, наблюдающая забавную игру детей. В тишине, изредка нарушаемой шелестом шелка юбок, властно плавают слова Люция-Шамова:
Прошу покорно — верь поэтам! …Вы все на колокол похожи, В который может зазвонить На площади любой прохожий! То — смерть зовет, то — хочет жить… Оставьте спор!— говорит Асеев, подняв прозрачную на огне руку. Его измученное лицо спокойно; с глубоким убеждением он читает:
В душе за сим земным пределом Проснутся, выглянут на свет Иные чувства, роем целым, Которым органа здесь нет…И снова лениво идут иронические слова Люция:
Я спорить не хочу, Сенека… …Твое, как молот, сильно слово,— Но — убеждаюсь я в ином. Существования другого — Не постигаю я умом!..Горячо звучит надорванный голос Спешнева:
Нет,Землистое лицо его краснеет, глаза горят, и он всё громче, отчаяннее жалуется на гнусную обиду Смерти:
Титан, грозивший небесам, Ужели станет горстью пепла?.. …И это — цель Трудов, великих начинаний?Тихо. Все замерли.
Встал Ляхов и, глядя на Локтеву, торжественно говорит:
Декрет сената!Захлебываясь гневом и тоскою, Спешнев кричит:
Певец у Рима умирает! Сенека гибнет! А народ — Молчит!Эти крики гасит холодный, иронический голос Шамова:
Себя нетрудно умертвить. Но, жизнь поняв, остаться жить — Клянусь — не малое геройство!Все эти слова падают на душу мне раскаленными углями. Я тоже хочу писать стихи и — буду писать!
Теперь эти люди странно близки мне, небывало приятны. Меня трогает задумчивая сосредоточенность одних, восторженное внимание других; мне нравятся нахмуренные лица, печальные улыбки людей, нравится их приобщение к идеям умной поэмы. Я крепко уверен, что, испытав столь глубокие волнения духа, все они уже не в силах будут жить, как жили вчера.
В задумчивом молчании гостиной медленно текут слова Люция:
Для дел великих отдых нужен, Веселый дух и — добрый ужин…Шамов обводит всех маленькими глазками, включает и меня в невидимый круг и, легонько вздохнув, говорит, улыбаясь:
И что за счастье, что когда-то Укажет ритор бородатый В тебе для школьников урок!Он произносит слова всё более неохотно и тихо, точно засыпает, утомленный беседой с друзьями.
В дверях, прячась за темной портьерой, стоит тоненькая, стройная горничная, с золотой, змеиной головкой, в кружевной наколке на рыжих волосах, на ее белом лице остро блестят зеленоватые глаза.
И я умру шутя…— мечтает Шамов, тонко улыбаясь.
Он кончил, слушатели дружно рукоплещут, а Локтева целует его в лысину.
— Вы очаровательно читаете, Макс. Ах, боже мой…
— Польщен. Но, — «как истый сибарит», — приглашаю кушать! Вашу лапку, дорогая…
Стало шумно и очень весело. Люди парами идут в столовую, сзади всех — горбатый Асеев. Он качается на ногах, точно пьяный, одной рукой он потирает высокий лоб, исписанный морщинами, в другой — папироса; он мнет ее пальцами, посыпая ковер табаком.