Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923
Шрифт:
— Да, — вздохнул Лука.
— Ну вот! А у монаха — есть халтура, а?
— У него — есть!
— Однако — монаху деньги иметь не полагается! В карты играть — тоже! Верно?
— Верно, — сказал солдат. — Как он обязан служить богу…
— То-то вот! Ты видел — много у него денег-то?
— Кошелёк толстый.
— Кошелёк?
— Бумажник эдакой…
Кто-то спешно пробежал по палубе, заскрипела железная дверь в колесо, его глухие удары стали слышнее, пароход наполнился влажным шумом и кипением воды. Пыхтела машина, палуба под
Рябой говорил солидно, не глядя на Луку и позволяя ему рассматривать своё странное лицо, — солдату казалось, что слова его становятся всё более разумны и понятны.
— И всё на свете — божье, а не твоё-моё. Ты со мной поделись, я тебя не хуже; а не поделишься — сам возьму! Вот и кража будет. Понял?
И Лука почти не удивился, когда рябой товарищески предложил ему:
— Ты поди-ка вытащи деньги-то у монаха; десятку мне дашь, за совет, за науку, а всё — тебе! И поправишься добром…
Слово — добром — заставило Луку улыбнуться, он отрицательно покачал головою:
— Я этого не могу, не суметь мне. Добром! Чудак ты…
— Сначала человек ничего не умеет, даже ест плохо, хуже котёнка, — сказал рябой внушительно, подталкивая Луку локтем в бок.
Сквозь запотевшие стёкла из машины на лицо рябого падал мутный свет, — лицо его казалось ещё более каменным, чем днём, но глаза ожили и блестели ясно, покоряюще.
— Хорошо ты обо всём толкуешь, — вздохнув, задумчиво проговорил солдат.
Рябой с гордостью тряхнул головою:
— Мне, брат, сорок лет, я все дела обдумал…
Помолчали. А потом Лука неожиданно для себя согласился:
— Пойду погляжу, авось, что выйдет…
Рябой напутственно молвил:
— Захочешь — всегда выйдет!
Солдат пошёл медленно, осторожно, ступая на носки, покачиваясь, глядя под ноги себе. Он думал только о том, что нужно быть как можно незаметней и не шуметь.
Когда он подобрался к монаху, тот лежал вверх грудью и, открыв рот, гудел, как шмель, захлёбываясь сырым, холодным воздухом. Брови он поднял, точно слепой, его широкое лицо было радостно удивлённым. Одеяло сползло с него, ряса на животе распахнулась, и рыхлое тело его зыбилось, как студень.
Солдат оглянулся назад, далеко от него, во тьме стояла чёрная фигура, мелькало какое-то белое пятно.
«Это он рукой машет», — сообразил солдат, опускаясь на колени перед спящим и тихонько заводя правую руку под рясу, на груди его. Он сразу нащупал бумажник, тёплый и очень тяжёлый, но — в эту секунду весь монах сразу подскочил на скамье, страшно ударив солдата ногою в лицо, опрокинул его, свалился на грудь ему и дико завыл:
— Караул, батюшки…
Лука ослеп от удара, обессилел от страха и, лёжа неподвижно под тяжким телом, старался сунуть бумажник в карман себе. Но кто-то вывернул ему руку, вырвал бумажник, залез в карман, вытащил Гланькино зеркало и тут же швырнул его в лицо вора. Лука поймал зеркало левой рукою и крепко сжал его в пальцах.
Солдата
— Ну, — ладно, будет! Ну — виноват, что уж! Будет…
И вдруг, вздрогнув всем телом, он остановился, с поражающей ясностью вспоминая, чем он был ещё вчера вечером, сегодня весь день и вот — до этой, последней минуты.
Теперь его нет, есть другой, вор, которого посадят в тюрьму.
— Господи помилуй, — пробормотал он в ужасе и швырнул зеркало куда-то в сторону.
— Чего бросил?
— Глядите за ним!
— Ты чего бросил, а?
Кто-то забежал вперёд и ударил солдата палкой по голове, палка, хряснув, переломилась, а Лука, взметнув руки выше головы, тычком свалился под ноги людям, точно в реку нырнул.
Музыка
Я сижу в кабинете жандармского полковника, в маленькой комнате, сумрачной и тесной; широкий письменный стол, три кресла, обитые тёмной кожей, такой же диван и большой шкаф почти сплошь заполняют её; тягостное впечатление тесноты особенно усилено обилием фотографий на стенах.
Их очень много: группы военных, дамы, дети, снимок с какого-то лагеря, незнакомый мне город на крутом берегу реки, белая лошадь, которую держит на поводу маленький кадет, и монах, снятый во весь рост, — он похож на каменную бабу в степи.
Полковник — высокий, в серой тужурке, немножко сутулый. Лицо у него прозрачное, худощавое. Его голубовато-серые глаза велики и красивы, но смотрят печально, устало. Ему, вероятно, немногим больше сорока лет, но борода у него — седая, волнистые волосы редки, по левой щеке часто пробегает судорога, заставляя его мигать.
Сунув руки в карманы тужурки, он медленно шагает длинными ногами мимо стола и нездоровым голосом говорит:
— Как же вы это объясните, а? Это нужно объяснить…
В кабинете два окна, но они плотно закрыты тёмно-красными шторами; между мною и полковником — красноватая, душная мгла, насыщенная запахами кожи, лекарства и крепким дымом душистого табака.
Когда конвойные вели меня из тюрьмы по весёлым улицам города, я чувствовал себя героем, воспоминания о несправедливостях жизни разжигали в сердце красивый гнев юности, и я шёл на допрос, как на единоборство.
Сначала я отвечал на вопросы полковника задорно, грубовато, добиваясь от него криков и угроз, стремясь вступить в спор со злою вражьей душой, но, когда я присмотрелся к его восковому лицу и печальным глазам, прислушался к его надломленному голосу и равнодушным вопросам, — в сердце всё погасло, задор исчез, стало тягостно, скучно и неловко.
Врага — не было, и не было ничего злого в этом усталом человеке. Ему бы сегодня, в светлый день весны, уйти в поле, в лес и лечь там на молодой траве, лицом в небо, а он кружится по комнате, напрасно теряя время со мною, ставя мне всё один и тот же надоедный вопрос: