Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923
Шрифт:
Он уж почти не мог выговаривать слов и наклонялся набок, но всё ещё бормотал:
А если днём она должна ложиться спать, Чтоб по ночам светлей сияло её донце, — Я мог бы на себя и днём и ночью взять Обязанности солнца! И света и тепла земле я больше дам, Ведь я его и жарче и моложе! Светить и ночь и день ему не по годам, — А это такТушилка обрадовалась, катается по столу и звенит:
Ах, это очень мило! Это очень лестно! Я бы солнце потушила, Ах, как интересно!Но тут — крак! — развалился самовар на кусочки, кран клюкнулся в полоскательную чашку и разбил её, труба с крышкой высунулась вверх, покачалась, покачалась и упала набок, отколов ручку у сливочника; тушилка, испугавшись, откатилась на край стола и бормочет:
Вот смотрите: люди вечно Жалуются на судьбу, А тушилку позабыли Надеть на трубу!А чашки, ничего не боясь, хохочут и поют:
Жил-был самовар, Маленький, да пылкий, И однажды не прикрыли Самовар тушилкой! Был в нём сильный жар, А воды немного; Распаялся самовар, — Туда ему дорога, Туда и дорога-а!В театре и цирке
Я — статист в огромном театре на ярмарке, получаю двадцать копеек за вечер и учусь быть индейцем и чёртом в пьесе «Христофор Колумб».
С изнанки театр вызвал у меня сквернейшее впечатление: помню, как по просторной полутёмной сцене, против чёрной дыры, наполненной сырым мраком, толстенький человечек, бешено ругаясь, гонял нас, кучу мальчишек, из угла в угол, точно пастух баранов, и визжал:
— Крокодилы дохлые, — убьёте вы меня!
Мне казалось, что он притворяется, — нет у него причин сердиться на нас и бить нас по ногам длинной тонкой палкой, мы бы лучше поняли, чего он хочет, если бы он говорил просто и спокойно. Но он суетился, хватал себя за круглую, как арбуз, голову и ныл, орал:
— Какие же вы индейцы? Вы — свиньи, а не индейцы! И какие вы черти? Медведи вы, а не черти!
Из-за кулис высунулась толстая дама и спросила его басом:
— А ты как знаешь, на кого похожи черти?
— На козлят, душечка моя, и на козлов, и не суйся не в своё дело!
Я читал об открытии Америки, и черти казались мне лишними в этом событии, — книжка Прескотта не упоминала о них. Я читал Майн-Рида, Эмара и, думая, что имею представление о краснокожих, старался ходить по сцене так, как ходят американские индейцы в книгах этих знаменитых писателей. Но мои попытки раздражали учителя; он укоризненно кричал:
— Послушай,
На спектакле я всё-таки ходил так, как, по моему мнению, должен был ходить настоящий, порядочный индеец.
Несколько раз я смотрел, как актёры репетируют пьесы: среди сцены стоит человек в пальто и цилиндре, с папиросой в зубах, с большим перстнем на толстом пальце, и невнятно бормочет что-то, морщась от дыма, оттопыривая тяжёлые губы. Нога у него выставлена вперёд; он размахивает руками и кричит суфлёру очень красивым голосом:
— Что-о? Не слышу! Подавай громче! Не слы-шу! Откуда тут дует, дьявол?
— Отовсюду дует, — справедливо говорит ему высокая красивая дама вся в чёрном.
Другой человек, пьяный, испитой и отрёпанный, сидит в сторонке на стуле, дремлет и время от времени, пугливо вздрагивая, спрашивает:
— Я? Как? О, господи помилуй…
Всё это было невыразимо нудно и не возбуждало интереса к театру, но первый же спектакль, на который я попал зрителем, заставил меня почувствовать страшную силу театра.
С минуты, когда на сцене явился Андреев-Бурлак в образе Иудушки Головлёва, я совершенно забыл о театре и обо всём, кроме маленького старичка в халате, со свечой в дрожащей руке, с ядовитой улыбочкой на слюнявом лице.
— Аннинька, Аннинька, — сладострастно всхлипывал он перед измученной, умирающей женщиной.
Всё, что делал этот человек, было страшно просто, неопровержимо правдиво и убедительно. Его липкие слова, паучьи движения, его порабощающий, терпкий голосок и эти гнилые улыбочки, — весь он был до ужаса противен и казался непобедимым, точно Кощей Бессмертный.
Я пережил нечто неописуемое: хотелось бежать на сцену и убить это воплощение мерзости, я чуть не плакал от бешенства, а кругом меня люди смеялись, орали, возбуждая страх и тяжкое недоумение. Это был очень тяжёлый и дурной кошмар, тем более тяжёлый, что я чувствовал в нём много знакомого мне, того, чем так богата тёмная, запутанная, болезненно, жестокая душа русской жизни. Много лет спустя я снова пережил такое же угнетающее впечатление, читая книгу о Фёдоре Карамазове.
После спектакля, отравленный я всю ночь шлялся в лугах за ярмаркой; меня остановил какой-то пьяный и больно ударил кулаком по голове; помню, это не обидело меня.
Мне вспоминались все старики, которых видел я: два Петра — извозчик и начётчик, дед, Осип, и во всех я чувствовал начало, враждебное мне, — могучее начало, спокойно отрицавшее меня.
Я перестал ходить в театр, может быть, потому, что боялся ещё раз пережить такое же подавляющее впечатление, а может — хотелось сохранить его нерушимо.
Вскоре я увлёкся цирком; я бывал в нём и раньше, но теперь вдруг первое же представление приятно поразило меня. Всё, что я видел на арене, слилось в некое торжество, где ловкость и сила уверенно праздновали свою победу над опасностями для жизни. Я стал посещать цирк часто, познакомился с конюхами, с наездником Масловым, акробатом Красильниковым. Все артисты казались мне такими же интересными, как братья Земганно, и я воодушевлённо рассказывал им этот печальный роман.