Том 14. За рубежом. Письма к тетеньке
Шрифт:
Это была важная ошибка с его стороны, ибо она отвратила от него сердца родителей. Дело в том, что он успел сколотить изрядный капиталец и, подобно всем французам, легкомысленно увлекся идеей о независимой жизни. Открывши школу бильярдной игры, он надеялся, что молодое поколение поддержит его. И, действительно, в первое время дела его пошли блистательно, потому что, независимо от бильярдной, он содержал еще маркитантскую, из которой в долг отпускал закуски и вино. Но через год, совсем непредвиденно, прибыл из Парижа француз Сан-Кюлотт (слухи ходили, что его, из мщения к Капотту, выписала генеральша Бедокурова, а злые языки, кроме того, прибавляли: «с производством в коллежские регистраторы») и стал распевать такие песенки, что кадеты разом ошалели. А через месяц на помощь к Сан-Кюлотту явилась девица Альфонсинка (Капотт был на этот счет строг и Альфонсинок в своем «заведении» не допускал) и те же песни начала распевать уже с пристойными
Теперь он скромно живет в Париже на свою пенсию, которая, однако ж (по трем ведомствам), представляет для него верный ресурс в количестве семи тысяч франков ежегодно. Большую часть времени он проводит в кафе, играя на бильярде, но, кроме того, всегда имеет к услугам «знатных иностранцев» разнообразный выбор соблазнительных картинок и секретных принадлежностей туалета. Бывшие питомцы не забывают его, и это составляет его утешение и гордость. Некоторые из них уплатили ему долги по бильярдной, но большинство ограничивается тем, что сообщает ему свои проекты. Когда эти проекты скопляются во множестве, тогда Капотт временно исчезает из кафе и весь отдается государственным соображениям.
Между тем местные демагоги, в свою очередь, не забывают, что Капотт олицетворяет собою последний отпрыск пресловутого Маратова корня. В день рождения Марата они сходятся в кафе и качают Капотта. А в день Маратовой смерти тоже сходятся в кафе и качают Капотта вторительно. Причем называют его g'en'eral и слушают его рассказы о том, как он был однажды сослан на каторгу, как его секли кнутом, как он с каторги бежал к бурятам, dans les steppes [168] , долгое время исправлял у них должность шамана, оттуда бежал — в Китай… et me voil`a `a Paris [169] .
168
в степи.
169
и вот я в Париже.
Целых четыре дня я кружился по Парижу с Капоттом, и все это время он без умолку говорил. Часто он повторялся, еще чаще противоречил сам себе, но так как мне, в сущности, было все равно, что ни слушать, лишь бы упразднить представление «свиньи», то я не только не возражал, но даже механическим поматыванием головы как бы приглашал его продолжать. Многого, вероятно, я и совсем не слыхал, довольствуясь тем, что в ушах моих не переставаючи раздавался шум.
Первый день мы беседовали об язвах, удручающих Россию. До завтрака Капотт говорил: — Главная ваша язва в том состоит, что вы никогда не представляете себе ясно, чего вы хотите. Сегодня вы выражаете чувства, всем вообще человекам свойственные, а завтра вдруг пустите такую душину, что хоть топор повесь. И это происходит не от ренегатства, а оттого, что, вследствие недостаточной подготовки для познавания вещей, вы не различаете добра от зла. К тому же, на ваше несчастие, вы восприимчивы и потому легко воспламеняетесь. Но вы увлекаетесь без разбору, без критики, и, к сожалению, чаще всего тем, чем уж никто в целом мире не увлекается. Сегодня, видя человека, которому тяжело дышится, вы великодушно говорите: надо ему помочь! А завтра, едва только начал этот человек дышать легче, как вы уже сердитесь и восклицаете: надо его подтянуть! Ясно, что при такой неустойчивости взглядов и чувств не может существовать ни малейшего доверия к будущему. Боязнь завтрашнего дня — вот червь, который точит вашу жизнь. Но смею думать, что покуда вы будете заниматься только трепетанием, ваш национальный гений особенно блестящих свойств не предъявит.
Я слушал эту предику и возмущался духом. Но так как я раз навсегда принял за правило: пускай Капоты с Гамбеттами что угодно рассказывают, а мы свою линию будем потихоньку да полегоньку вести! — то и ограничился тем, что сказал:
— Врете вы всё, Капотт! Я уверен, что после завтрака вы совсем другое будете говорить!
И точно, после завтрака, выпивши на свой пай бутылку бургонского, Капотт говорил:
— Вы, русские, чересчур настойчивы в преследовании ваших целей — вот ваша главная язва. Vous ^etes trop logiques [170] .
170
Вы слишком логичны.
Говоря это, он показывал, как надо «держать» человека: одной рукой натягивал воображаемые вожжи, другою — стискивал воображаемый бич.
Перед обедом в ушах моих раздавалось:
— Подобно древним римлянам, русские времен возрождения усвоили себе клич: panem et circenses! [171] И притом чтобы даром. Но circenses y вас отродясь никогда не бывало (кроме секуций при волостных правлениях), a panem начал поедать жучок. Поэтому-то мне кажется, старый князь Букиазба был прав, говоря: во избежание затруднений, необходимо в них сию прихоть истреблять.
171
хлеба и зрелищ!
А после обеда (три рюмки gorki и две бутылки «ординера») я слышал следующее:
— Тем не менее скажу вам откровенно: тридцать лет сряду стараюсь я отличить русские язвы от русских доблестей — и, убей меня бог, ничего понять не могу!
Выговоривши это коснеющим языком, он повалился на диван и заснул. Я же отправился в «Vari'et'es» И в третий раз с возрастающим удовольствием прослушал «La femme `a papa» [172] . Но как, однако ж, заматерела Жюдик!
172
«Папочкина женушка».
— А как любит русских, если б вы знали! — рассказывал мне сосед по креслу, — представьте себе, прихожу я на днях к ней. — Так и так, говорю, позвольте поблагодарить за наслаждение… В Петербурге, говорю, изволили в семьдесят четвертом году побывать… — Так вы, говорит, русский? Скажите, говорит, русским, что они — душки! Все, все русские — душки! а немцы — фи! И еще скажите русским, что они (сосед наклонился к моему уху и шепнул что-то, чего я, признаюсь, не разобрал)… Это, говорит, меня один кирасир научил!
Второй день мы с Капоттом посвятили доблестям. До завтрака, впрочем, дело шло довольно вяло, но за завтраком Капотт постепенно разогрелся.
— Нигде я не едал таких прекрасных рыб, как в России! — ораторствовал он. — Oukha au sterlet — ah! c’est quelque chose d’ineffable! [173] Однако ж когда я поступил воспитателем к молодому графу Мамелфину, то мне долгое время не давали этого божественного кушанья! Всем, бывало, подают уху стерляжью, а мне — из окуней. Но когда графиня ближе ознакомилась с моими нравственными качествами, то мне стали давать две тарелки с лучшими кусками, а старого графа перевели на уху из окуней. Вот тогда я узнал… Да, впрочем, одна ли уха?! а осетровый янтарный балык? а тающая провесная белорыбица? а икра банкетная, салфеточная и зернистая? Я долгое время не мог разобрать, что это такое, но когда понял… о!!!
173
Стерляжья уха — о! это нечто невыразимое.
За обедом Капотт вспоминал:
— Тем не менее рыбами далеко не исчерпываются дары, которыми наделил Россию ее национальный гений. Вспомним о румяной кулебяке с угрем, о сдобном пироге-курнике, об этом единственном в своем роде поросенке с кашей, с которым может соперничать только гусь с капустой, — и не будем удивляться, что под воспитательным действием этой снеди умолкают все вопросы внутренней политики. Самых лучших поросят я ел у маркизы де Сангло, самые лучшие кулебяки — у генеральши Бедокуровой. Что же касается до княгини Букиазба, то она приготовляла для меня особый напиток, называемый «ломпопо». Ah, c’est bien, bien barbare, cette boisson-l`a! [174] В первое время я подумал, что это одна из тех жестоких мистификаций, которым так охотно предаются русские «бояре» относительно беззащитных иностранцев, но когда я понял… о!!!
174
О, это очень, очень варварский напиток!