Том 2. Машины и волки
Шрифт:
– – победно, владимирствуя, над смертью, через смерть, потому что смерти не было, через гнилые сумерки – через Русь и Рассею над Рассеей и Русью – гудели, гудели гудки, сталь, бетон – новой России, – гудели, чтоб – что бы ни было – над буднями, над Гумом, над Расеей и Русью, – из Октября и с заводов, – утвердить:
– Человеческие революции машин и мира – идут! – –
– – и тем, третьим, десятым, коломенским, было понятно, почему вот, на Советской площади в Коломне упал в эти минуты четырех часов, упал в падучей Иван Александрович Непомнящий, статистик, и бросились к нему – Марья Ивановна и Марья– табунщица – –
Коломна – Никола-на-Посадьях,
Лондон – 20, Handel-Mansions,
Handel-str., Семеновская сторожка в Кадомском лесничестве.
10 марта 1923 – 2 июня 1924 г.
Третья столица*
Эту мою повесть, отнюдь не реалистическую,
я посвящаю
АЛЕКСЕЮ МИХАЙЛОВИЧУ РЕМИЗОВУ,
мастеру,
у
Бор. Пильняк.
Коломна, Ник. на Посадъях. Петров день, 1922 г.
ОТКРЫТА
Уездным Отделом Наробраза Вполне оборудованная
– БАНЯ – (бывш. Духовное училище в саду) для общественного пользования с пропускной способностью на 500 чел. в 8-ми час. рабочий день.
Расписание бань:
Понедельник – детские дома города (бесплатно).
Вторник, пятница, суббота – мужские бани.
Среда, четверг – женские бани.
Плата за мытье:
для взрослых – 50 коп. зол.
для детей – 25 коп. зол.
УОТНАРОБРАЗ.
Сроки: Великий пост восьмого года Мировой Войны и гибели Европейской культуры (по Шпенглеру) – и шестой Великий пост – Великой Русской Революции, – или иначе: март, весна, ледолом, – когда Великая Россия великой революцией метнула по принципу метания батавских слезок, – Эстией, Латвией, Литвой, Польшей, монархией, Черновым, Мартовым, Дарданеллами, – русской культурой, – русскими метелями, –
– и когда –
– Европа –
была:
– сплошным эрзацем – (Ersatz – немецкое слово, значит наречие – вместо) –
Место: места действия нет. Россия, Европа, мир, братство.
Герои: героев нет. Россия, Европа, мир, вера, безверье, – культура, метели, грозы, образ Богоматери. Люди, – мужчины в пальто с поднятыми воротниками, одиночки, конечно; – женщины: – но женщины моя скорбь, – мне романтику –
– единственное, прекраснейшее, величайшая радость.
В России – в Великий пост – в сумерки, когда перезванивают великопостно колокола и хрустнут, после дневной ростепели, ручьи под ногами, – как в марте днем в суходолах, в разбухшем суглинке, – как в июне в росные рассветы, в березовой горечи, – как в белые ночи, – сердце берет кто-то в руку, сжимает (зеленеет в глазах свет, и кажется, что смотришь на солнце сквозь закрытые веки), – сердце наполнено, сердце трепещет, – и знаешь, что это мир, что сердце в руки взяла земля, что ты связан с миром, с его землей, с его чистотой, – так же тесно, как сердце в руке, – что мир, земля, человек, кровь, целомудрие (целомудрие, как сумерки великопостным звоном, как березовая горечь в июне) – одно: жизнь, чистота, молодость, нежность, хрупкая, как великопостные льдинки под ногою. Это мне – женщина. Но есть и другое. – В старину в России такие выпадали помещичьи декабрьские ночи. Знаемо было, что кругом ходят волки. И в сумерках в диванной топили камин, чтоб не быть здесь никакому иному огню, – и луна поднималась к полночи, а здесь у камина Иннокентием Анненским утверждался Лермонтов, в той французской пословице, где говорится, что самое вкусное яблоко – с пятнышком, – чтоб им двоим, ему и ей, томиться в холодке гостиной и в тепле камина, пока не поднялась луна. А там на морозе безмолвствует пустынная, суходольная, помещичья ночь, и кучер в синих алмазах, утверждающих безмолвие, стоит на луне у крыльца, как леший, лошадь бьет копытами: кучера не надо, – рысак сыплет комьями снега, все быстрее, все холоднее проселок, и луна уже сигает торопливо по верхушкам сосен. Тишина. Мороз. В передке, совсем избитом снежными глышками, стынет фляжка с коньяком. И когда он идет по вожже к уздцам рысака, не желающего стоять, дымящего паром, – они стоят на снежной пустынной поляне, – в серебряный, позеленевший поставец, – блеснувший на луне зеленым огоньком, она наливает неверными, холодными руками коньяк, холодный, как этот мороз, и жгучий, как коньяк: от него в холоде ноют зубы, и коньяк обжигает огнем коньяка, – а губы холодны, неверны, очерствели в черствой тишине, в морозе. А на усадьбе, в доме, в спальной, домовый пес-старик уже раскинул простыни и в маленькой столовой, у салфеток, вздохнул о Рождестве, о том, что женщин, как конфеты, можно выворачивать из платья. – И это, коньяк этих конфет, жгущий холодом и коньяком, – это: мне. – Ах, какая стена молчащая, глухая – женщина – и когда окончательно разобью я голову?!
Емельян Емельянович Разин, русский кандидат филологических наук, секретарь Уотнаробраза.
Пять лет русской революции, в России, он прожил в тесном городе, на тесной улице, в тесном доме, – каменном особняке о пяти комнатах. Этот дом простоял сто лет, холуйствовал без нужника столетье, и еще до революции у него полысела охра и покосились три несуразные колонки, подпирающие классицизм, фронтон и терраску в палисаде. Переулочек в акации и сиренях, – в воробьях, – был выложен кирпичными булыжниками, и переулочек упирался в церковь сорока святых великомучеников (в шестую весну русской революции, по-иному, по-новому в столетье – взглянули образа в этой церкви из-под серебряных риз, снятых для голодных, позеленевших и засаленных воском столетий). Вправо и влево от дома шли каменные заборы в охре. Против – тоже каменный, – стоял двухэтажный, низколобый, купеческий дом – домовина – в замках, в заборах, в строгости, – этот дом – тоже печка от революции: сначала из него повезли сундуки и барахло (и вместе с барахлом ушли купцы в сюртуках до щиколоток), над домом повиснул надолго красный флаг, на воротах висели по очереди вывески отделов – социального обеспечения, социальной культуры, дом гудел гулким гудом, шумел интернационалом коммунхоза, – чтоб предпоследним быть женотделу, последним – казармам караульной роты, – и чтоб дому остаться в собственной своей судьбе, выкинутым в ненадобность, чтоб смолкнуть кладбищенски дому: побуревший флаг уже не висел на крыше, остался лишь кол, дом раскорячился, лопнул, обалдел, посыпался щебнем, охра – и та помутнела, окна и двери, все деревянное в доме было сожжено для утепления, ворота ощерились, сучьи и даже крапива в засухе не буйничала, – дом долгое время таращился, как запаленная кляча. – В доме Емельяна Емельяновича в первую зиму, как во всем городе, на всех службах, задымили печи, и на другую зиму, как во всем городе, поползли по потолкам трубы железок,
– Открыта –
Уездным Отделом Наробраза – вполне оборудованная –
– БАНЯ – –
У него, Емельяна Емельяновича Разина, не случайно осталось ощущение, что эти пять лет в России – ему – были сплошной зимой, в моргасном полумраке, в каменном подвале, пыли и копоти, четыре года были сплошной моргасной, бесщельной, безметельной, аммиачной зимой. Но он был филолог, окрест по селам исчезали усадьбы, ценности рушились, – и за Кремлем, на Верхнем базаре, рундуки, как клопов в каменном доме, нельзя было вывести: и в той комнате, где окно было заткнуто одеялом, где покоились грузно на кирпичах копоть и грязь и все же кирпичи были в невероятнейших географических картах несуществующих материков, написанных сыростью, – все больше и больше скапливалось книг, памятников императорской русской культуры, хранивших иной раз великолепные замшевые запахи барских рук. Книги, через книги – жизнь, чтоб подмигивать ему сидя за ними ночами: конечно, он не замечал ватного одеяла в окне. У него выработалась привычка ходить с поднятым воротником – даже у пиджака, – потому что в России был постоянный сыпной тиф, и поднятый воротник – шанс, чтоб не заползла вошь, и еще затем, чтоб скрыть чернейшее белье. Жизнь была очень тесная: Емельян Бмельянович не был горек своей жизнью, он был советским – так называлось в России – работником, он был фантаст, – он создал – графически – формулу, чтоб доказать, что закон – для сохранения закона – надо обходить: он мелом рисовал круг на полу, замкнутый круг закона, и показывал опытно, что, если ходить по этой меловой черте, по закону, – подметки стирают мел, – и, чтоб цел остался мел, – закон, – надо его обходить. Впрочем об этом потом. Емельян Бмельянович был в сущности: –
– и Иваном Александровичем Каллистратычем, российским обывателем,
– и ротмистро-тензигольским Лоллием Кронидовым, российским интеллигентом.
Четыре года русской революции – Емельян Бмельянович Разин – заполнил: – сплошной моргасной, бесщельной, пещерной, –
– безметельной, –
– зимой, –
в пимах и малице. В пятый год – он: спутал числа и сроки, он увидел метель – метель над Россией, хотя видел весну, цветущие лимоны. Как зуб из гнилой челюсти, – самое вкусное яблоко это то, которое с пятнышком, – метельным январем, где-то в Ямбурге, на границе РСФСР, – когда весь мир ощетинился злою собакою на большевистскую Россию, и отметывалась Россия от мира горящими поленьями, как у Мельникова-Печерского – золотоискатели – ночью в лесу – от волков, – его, Емельяна, выкинуло из пределов РСФСР: в ощетиненный мир, в фанерные границы батавских слезок Эстии, Литвы, Латвии, Польши, в спокойствие международных вагонов, неторопных станций, киркочных, ратушных, замочных городов. – Над Россией мели метели, заносили заносы, – в Германии небо было бледно, как немецкая романтика, и снег уже стаял, в Тироле надо было снять пальто, в Италии цвели лимоны. – В России мели метели и осталась малица, над Россией выли белые снега и черные ветры, снег крутился до неба, в небо выл, – здесь столики кафе давно были вынесены под каштаны, блестели солнце, море, асфальт, цилиндры, лаковые ботинки, белье, улыбки, повозки цветов на перекрестках. – В России мели метели и осталась малица. Неаполь – сверху, с гор, от пиний – гудел необыкновенной музыкой, единственной в мире, вечностью – в небо, в море, в Везувий. – В России мели метели, – и в марте, перед апрелем, – встретила вновь Россия – Емельяна – под Себежем, снегами, метелями, ветрами, снег колол гололедицей, последней злой перед Благовещением. Зубу, вырванному из челюсти, – не стать снова в челюсть. Емельян Бмельянович Разин – все спутал, все съехало, – но метели – остались, – метели в тот час, когда расцветали лимоны, и метель не была зимою, ибо январь срезал зиму, снега, Россию, метель была всюду, – и метель спутала все, – казалось:
лимонную рощу заметают русские стервы метельные, в сугробах цветут анемоны; в Вене в малице, – мчит самоед, в Неаполе сел в ратушу – тоже метель, – Исполком: Неаполь впер в Санкт-Петербург; Москва – сплошной Здравотдел, где сыпной тиф – метелями; – метель гудит Неаполем, Неаполь воет метелями, цветут апельсины, – весь мир ощетинился – не собаками – нибелунгами, нибелунги сгибли в метели, а метель – Россия, – над Россией в метели мчат метельными стервами не метеленки: метеленками люди, избы, города, людьми мерзнут реки, города избами, и люди, и избы, и снег, и ветра, и ночи, и дни кроют, кроят, мчат, мечут – в Ямбургских лесах, в Себежских болотах, в людоедстве с Поволжья, – клеенка мчит ковром самолетным – для мух, – трубы печурочные – подзорные трубы в вечность – метель, – чертовщина, – все спутано, – не найдешь камертона, –
– это тогда, когда: –
– тропинка идет по скату Везувия, уже в запылившемся, высохшем вереске, через бестенную рощицу маслин, в неподвижные заросли цветущих олеандр; внизу город, гудящий необыкновенной, единственной в мире музыкой, и синее блистающее море, – сзади, выше – белый дымок Везувия, рядом белая церковь, которая служит раз в год. И когда-то, ослепительный и прекрасный, здесь лежал город, и люди в легких одеждах шли этой тропинкой к Везувию. – Те люди, тот город – погибли: