Том 4. Письма 1820-1849
Шрифт:
Другое дружеское и подкрепляющее впечатление, хотя и несколько иного рода: в самый день моего отъезда, за два часа перед тем как я собирался садиться в коляску, судьба благосклонно вручила мне твое письмо от 3 августа. Оно прибыло вовремя, потому что мое ожидание уже стало превращаться в тревогу и к тому же я нуждался в вознаграждении за 3 дня ужасного существования, когда я был заперт в дилижансе. Так что это письмо было долгожданным, и хотя оно, не в обиду тебе будь сказано, оказалось одним из самых холодных и сдержанных твоих писем, все же таково страшное пристрастие человеческого сердца, что, получив этот клочок бумаги, я почувствовал, что он для меня дороже всего того, что я оставлял. И однако я покидал очень уютный, очень симпатичный мир. Прощание с моими добрыми стариками
Вся семья провожала меня до дилижанса, и появление моей матери в таком месте было для нее неслыханным и невиданным доселе делом. Нет нужды тебе говорить, утром в день моего отъезда — это было воскресенье, — состоялся непременный молебен, после чего мы посетили одну из самых почитаемых в Москве часовен, где находится чудотворная икона Иверской Божией Матери. Словом, все прошло в самом строгом православном духе. Конечно, тому, кто приобщается к нему лишь мимоходом, кто берет из него только то, что нравится, в этих глубоко исторических формах, в этом русско-византийском мире, где жизнь и вера составляют единое целое, столь древнем, что даже сам Рим сравнительно с ним отдает новизной, во всем этом для того, кто умеет чувствовать такие вещи, открывается величие несравненной поэзии, величие, покоряющее самую ожесточенную враждебность, ибо к чувству столь древнего прошлого неизбежно присоединяется предчувствие грандиозной будущности. Я буду вечно сожалеть о том, что не смог показать тебе Москву. Как бы ты, с твоей натурой, самой умной из всех человеческих натур, смогла быстро и верно понять ее внутреннюю суть.
Но, чтобы переменить тон, поговорим немного о делах, непосредственно касающихся моей бренной особы. Вот я и в Петербурге, в несколько подвешенном состоянии относительно моих планов, ибо, по правде говоря, я не вижу, чего, собственно, мне здесь искать, кроме разве что заграничного паспорта. Должен ли я просить о возвращении на службу с причислением к мюнхенской миссии? Но это, на мой взгляд, бессмысленно, так как это будет зависимость со всеми вытекающими из нее неудобствами и без единого преимущества. Я знаю, что таково было бы желание Северина, и с ним согласен мой брат. Но ни тот, ни другой не убедили меня. Дело в том, что должности, которая могла бы мне подойти, я уже не вправе просить, а все остальное только бы усугубило мое положение вместо того, чтобы улучшить его.
С другой стороны, жить здесь в ожидании благоприятного поворота судьбы так же нелепо, как и всерьез полагаться на выигрыш в лотерее. Притом у меня нет лишних средств, ни тем более желания застрять здесь навечно в ожидании подобного чуда. Так что я смирился с тем, что не сумею извлечь иной выгоды из моего пребывания в Петербурге, кроме попытки оформить мою отставку, и сразу после этого выправлю заграничный паспорт. Но беда в том, что даже для осуществления столь скромной программы я не имею под рукой нужных посредников. Крюденеры в Петергофе, я думаю навестить их там завтра или послезавтра. Великая княгиня Мария Лейхтенбергская тоже находится там, но она еще не оправилась после родов да к тому же пребывает в горе и слезах после смерти старшей дочери*. Бедная молодая женщина! О том, что ее девочка умерла, она известилась от государя в самый день похорон, это был десятый день после родов. Готов поклясться, милая кисанька, что ты в эту минуту, узнав о смерти ребенка, подумала о том же, что и я.
Но мною начинает овладевать нетерпение. Я останавливаюсь и заканчиваю письмо. Я не могу ничего ни требовать, ни ждать. И однако я знаю, что по возвращении в Мюнхен меня одолеют угрызения совести, будто я упустил королевскую удачу. Тем не менее поездка не была бесплодной, поскольку принесла мне, по всей вероятности, 10–12 тысяч ренты. И я не понимаю твоих возражений по этому поводу. Как ты можешь предпочитать старый порядок вещей, то есть ничего, — новому устройству дел? И как бы я мог избежать
Здесь, в Петербурге, я оказался в среде мюнхенских дипломатов — Коллоредо, Колобиано, Карденоса, ноздреватого Вехтера, Оттерштедта* и пр. А вчера на большом балу в 7 верстах от города, где я из-за расписания железной дороги принужден был оставаться до 4 часов утра, — я встретил хорошенькую г-жу Кутузову, по-прежнему худощавую и привлекательную, бывшую м-ль Полтавцову и толстую графиню Кутайсову*, которую ты так мало ценила в Генуе и которая теперь дружески расспрашивала о тебе. Воспоминания о Европе возникают здесь на каждом шагу. И это действует как оптический обман, вводящий в заблуждение относительно расстояний. Тем же числом
Будь неладно это писанье! Какая нелепая мистификация — эти письма! Как должен быть и глуп и банален и бестолков тот, кто первым выдумал, будто в письмах можно разговаривать. Это все равно что отправиться в длительное путешествие, прыгая на одной ноге. Вот и я исписал четыре больших страницы, не сказав ни единого слова о том, что меня по-настоящему волнует, то есть не сказав ни слова, имеющего отношение к тебе. Я подсчитал в тот день, когда уезжал из Москвы, что в тот самый день, 20 августа, ты приедешь в Мюнхен. Ах, когда настанет тот час, когда ты увидишь, как моя скверная физиономия неожиданно возникнет перед тобой. Знай, мой славный друг, что разлука доводит меня до крайнего исступления, что я слишком долго тебя не видел и страдаю от этого лишения. Говорю тебе это с полным забвением собственного достоинства, потому что знаю, что в настоящее время не могу более рассчитывать на твою взаимность. Я это знаю. Я это чувствую.
Но неважно. Я слишком стар, чтобы снова начать любить — так или иначе надобно привыкать довольствоваться дружбой, пусть даже взаимной, если уже не достоин большего. Что касается до меня, знаешь, чтобы быть совершенно чистосердечным, должен сказать тебе, что по-настоящему я люблю одну тебя на всем свете, все остальное только второстепенное, все остальное находится вне меня, в то время как ты — это я сам, и моя привязанность тем более настоящая, что происходит из чистого эгоизма.
Так, читая твое последнее письмо, в котором ничто не выдает горечи от разлуки, я вспомнил о твоих прежних письмах и у меня перехватило горло, я вполне осознал, что чувствует старик, случайно обнаруживший свой юношеский портрет. — Время! Время! Это слово вмещает в себя все.
Милая кисанька, ты напрасно успокаиваешь меня насчет твоего здоровья! Я не могу быть спокойным, пока речь идет о проклятом анкилозе. И что же твой план поехать в Париж, чтобы посоветоваться с тамошними докторами? Ты не отказалась от него? Или это всего лишь мимолетная прихоть? Я жду полных разъяснений по этому поводу в твоем ближайшем письме, которое надеюсь получить скоро после твоего возвращения. Ты ведь послала его на имя Штиглица, не так ли?
Что касается до меня, повторяю, я сделаю все возможное, чтобы уехать отсюда как можно скорее, и надеюсь, что это произойдет недели через две. Если я буду побуждаем твоими письмами, то обещаю тебе отправиться наземным путем, в противном случае я поеду через Любек.
Обними за меня детей. Я обнимаю Мари — постарайся внушить ей, что к моему возвращению я жду, что она будет владеть небольшим запасом французских фраз, чтобы поприветствовать меня. Надеюсь, что Анна в настоящее время в самом безмятежном расположении духа, какого только она может пожелать, и воображаю Дмитрия в таком цветущем виде, какого ты для него желаешь. — Ах, когда же я тебя увижу?
Тютчевой Эрн. Ф., 28 августа/9 сентября 1843*