Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
Из Парижа он переехал в Женеву.
И в этом скучнейшем и чистейшем из городов Европы довершил свое отчаяние.
А и вправду, два черных глаза открылись на мир и жизнь.
Истратив все деньги, почернелый вернулся Будылин в Россию.
России не было – родины не было, одно географическое название: Россия!
И остался еще дом у Покровского монастыря да память о Трубе –
«папаша в полиции служил!»
Дом Будылин продал,
А к тридцати годам пришлось задуматься о проклятом и скучном деле:
надо же как-нибудь перебыть на подлейшей земле среди подлейшей твари!
И тут совсем неожиданно повезло.
Приятель его Харин, участник веселой осьмерки, он же и посол с московскими сайками, решитель судьбы, любимец Аксиньи Матвеевны, вытянул его из беды.
У Харина, выдвинувшегося адвоката, нашлись связи, и место было готово:
место спокойное, никаких особенных мудростей не требующее, – в петербургской страховой конторе на Невском.
Так навсегда и распростился Антон Петрович с Москвою.
Служба далась нелегко.
Правда, дело не требовало никаких мудростей, но ведь Антон Петрович не мог сообразить и самых простых вещей.
И хотя со временем попривык и кое-как наладил то несложное дело, которое составляло его обязанность, понимать-то мало понимал, что собственно такое делалось в этой страховой конторе, где можно было, а это он хорошо понял, и без царя в голове при связях занимать большое место.
Нелегка еще показалась служба и потому – и это, пожалуй, первое и самое главное! – что ведь самым ненавистным было для него всякое принуждение – труд обязательный.
И каким счастливым почувствовал бы он себя, если бы вдруг кончились все дела!
А отпусти ему Бог хвост и обеспечь покойную жизнь, да он, поверите ли, сумел бы обернуться –
примостившись где поудобнее, и тихо и смирно помахивал бы он хвостом день и ночь.
Только злая необходимость – ничего не поделаешь, жить надо! – будила его всякий день, выгоняла на улицу, на Суворовский и вела на Невский в контору.
И та же необходимость заставляла его коверкаться, подлаживаясь под проклятое дело – как березовый шкап подделывают под орех, так и он подделывал себя под людей этого проклятого дела.
Он сознавал свою непохожесть и избранность, и какую потерянность и приниженность испытывал он, как только требовалось по житейским делам пошевельнуть пальцем.
Ведь, чтобы наловчиться жить, надо стать лицом к лицу с жизнью, а он, занятый самовосхищением и избранностью своей, только и делал, что обегал жизнь.
Только из самолюбия он пускался на хитрость: он притворно выставлял себя участником жизни.
И другой раз это удавалось
Подрядчик Александров даже уверовал в особую деловитость и житейскую смышленность Антона Петровича, а главное, в его благочестие.
И всякий раз, собирая к себе в дом на обед синодских владык, случавшихся в Петербурге, обязательно звал и Антона Петровича. Больше того, единственному Антону Петровичу доверил он под величайшим секретом свою истайную тайну:
подходил десятилетний юбилей, как вел подрядчик подробнейшую запись не только словам, произносимым владыками на обедах – какие уж там слова за первым лакомым сортом! – нет, совсем не словам, а кушаньям, лакомым первым сортам, пожираемым владыками, с пометой против всякого, много ли чего скушать изволил.
И такую достопамятную запись – советовался подрядчик – ловко было бы издать к юбилею и именные книжки поднести дорогим гостям.
Если бы подрядчик хоть что-нибудь видел в своем советчике – страшно даже и подумать! – видел и чуял, какое добро скрывалось за одобрением и поддакиванием.
Антон Петрович все одобрял.
Антон Петрович не причислял себя ни к какому классу, а из народа просто вычеркивался,
Народом для него была старуха Овсевна, которую терпел он по своей необыкновенной лени – ведь и тут надо было пальцем пошевельнуть! – а искать прислугу, да это такое беспокойство, и лучше пускай расчленится старуха на две старухи и уж две Овсевны, две костлявые засядут ему на плечи, нет, искать новуе дело невозможное.
Народ для него был вещью темной и грубой.
Еще тогда, до саек московских, однажды в деревне очутился он среди мужиков и почувствовал такую растерянность, да больше никогда и не пытался подходить поближе.
«Мужик скорей свинью накормит, чем голодного человека», – сказал как-то Кудрин, деревенский его приятель.
«И хоть ты мед ему на голову лей, все будет кричать: горько!»
Нет, Бог с ним, с народом – ладней со скотом бессловесным – кнут и ласка!
Но это только так казалось Антону Петровичу – животных он боялся: ему страшно было погладить собаку или кошку, не меньший страх внушали и лошади.
А с кем он мог расправляться смело, это только с мухами.
От скота и народа отколот, а верхи закрыты, если не считать обеды у подрядчика с обжорливыми владыками, но и то сказать, какой же владыка верх!
Он, конечно, по праву мог приткнуться к интеллигенции.
Но интеллигенция-то никогда не признала бы его своим. Политикой он не занимался,
а какой же интеллигент без политики, так, чучело-чумичела!
Ведь, он и газет не читал, а русская жизнь для него была чужой и даже ненавистной.