Том 4. Повести и рассказы, статьи 1844-1854
Шрифт:
Мы начнем с известной всем истины. Бывают таланты двоякого рода: таланты сами по себе, независимые, как бы отделенные от личности самого писателя, и таланты, более или менее тесно связанные с нею. Мы не хотим этим сказать, чтобы таланты, названные нами независимыми, могли бы быть лишены постоянной внутренней связи с жизнию вообще — этого вечного источника всякого искусства — и с личностию писателя в особенности. Мы не верим в эти так называемые объективные таланты, которые будто сваливаются бог весть откуда в чью-нибудь голову и сидят себе там, изредка чирикая, как птица в клетке; но, с другой стороны, мы не можем не чувствовать, что, например, лица Гоголя стоят, как говорится, на своих ногах, как живые, и что если есть между ними и творцом их необходимая духовная связь, то сущность этой связи остается для нас тайной, разрешение которой подпадает уже не критике, а психологии. В талантах же второго разряда, или, говоря безобиднее, в талантах другого рода, связь эта чувствуется читателем, произведения их, пожалуй, тоже могут стоять на своих ножках, но рука, их поставившая, от них не отнимается, пульс их бьется не своею кровью, вера в их существование сопрягается с некоторым усилием. Они живы не потому, чтобы в них самостоятельно сосредоточивалось живое начало, а потому, что их пустил в ход все-таки живой человек; зато эти произведения обыкновенно отличаются искренностью, задушевностью и теплотою; недостаток мастерства и оконченности выкупается другими интересами. В них, может быть, меньше истины, но сочувствия они часто возбуждают больше, особенно если в них есть то, без чего всё в искусстве ничтожно, — если в них есть личная правда. Разумеется, что в нашем подразделении нет ничего абсолютного: было бы смешно подводить бесконечное разнообразие художественных личностей под какие-то неподвижные графы; но общий смысл проведенной нами границы нам кажется верным и сообразным с действительностию.
Талант г-жи Тур принадлежит именно к талантам этого, положим, второго рода, и мы очень этому рады. Обыкновенно так называемые объективные таланты предпочитаются
Г-жа Тур явилась в первый раз перед публикой не более двух лет тому назад. Все помнят впечатление, произведенное «Ошибкой» * , — впечатление, поддержанное «Долгом» и окончательно утвержденное «Антониной», эпизодом из разбираемого нами романа. (Мы не говорим ни о «Первом апреле», неудачной попытке в роде, совершенно чуждом для г-жи Тур, — в роде драматическом, ни о «Двух сестрах», повести, помещенной в «Отечественных записках». Любой талант не мог бы справиться с затруднениями, неизбежно вытекающими из ложности основной мысли этого произведения.) Блестящие надежды, возбужденные г-жою Тур, оправдались настолько, что уже перестали быть надеждами и сделались достоянием нашей литературы: дарование г-жи Тур, слава богу, не нуждается в поощрениях и может с честию выдержать самую строгую оценку.
Мы не намерены вдаваться в подробный разбор произведений г-жи Тур, предшествовавших «Племяннице». Талант ее, по самой сущности своей, не может отличаться большим разнообразием, и внимательному взору, с участием за ним следящему, представляется весь в каждом своем творении. Заметим только, что «Ошибка», при всей неновости содержания, небрежности слога и несколько утомительных длиннотах, поразила всех своей искренностью, неподдельным жаром чувства, какою-то стремительностию убеждений и благородным мужеством души, оставшейся юной под ударами горя, не впавшей в болезненную грусть. * Сверх того, от страниц «Ошибки» веяло Москвой, московским обществом. В «Долге» попадаются места, несколько напоминающие Жорж Санда, — места, дышащие глубокой тревогой разгорающейся страсти. Об «Антонине» мы отдельно теперь говорить не будем и спешим перейти к роману, заглавие которого мы выписали в начале нашей статьи.
Роман — роман в четырех частях! Знаете ли, что, кроме женщины, никто в наше время в России не может решиться на такой трудный, на такой во всяком случае длинный подвиг? И в самом деле, чем наполнить четыре тома? Исторический, вальтерскоттовский роман, — это пространное, солидное здание, со своим незыблемым фундаментом, врытым в почву народную, с своими обширными вступлениями в виде портиков, со своими парадными комнатами и темными коридорами для удобства сообщения, — этот роман в наше время почти невозможен: он отжил свой век, он несовременен… У нас, может быть, его пора еще не пришла, — во всяком случае он к нам не привился — даже под пером Лажечникова. Романы «`a la Dumas» с количеством томов ad libitum [77] y нас существуют, точно; но читатель нам позволит перейти их молчанием. Они, пожалуй, факт, но не все факты что-нибудь значат. * Остаются еще два рода романов более близких между собой, чем кажется с первого взгляда, романов, которые, во избежание разных толкований, не везде удобных, мы назовем по имени их главных представителей: сандовскими и диккенсовскими. «Эти романы у нас возможны и, кажется, примутся; но теперь, спрашивается, настолько ли высказались уже стихии нашей общественной жизни, чтобы можно было требовать четырехтомного размера от романа, взявшегося за их воспроизведение? Успех в последнее время разных отрывков, очерков, кажется, доказывает противное. Мы слышим пока в жизни русской отдельные звуки, на которые поэзия отвечает такими же быстрыми отголосками. Пример Гоголя тут ничего не значит: во-первых, для таких людей, как он, эстетические законы не писаны, и он без всякой гордыни мог говорить об устремленных на него очах всей России; а во-вторых, в том, что он свои „Мертвые души“ назвал поэмой, а не романом, — лежит глубокий смысл. „Мертвые души“ действительно поэма — пожалуй, эпическая, а мы говорим о романах» [78] . Но, спросят нас, если мы точно затрудняемся в признавании четырехтомных романов возможными в литературном смысле, почему же мы думаем, что одна только женщина может у нас предпринять и, главное, окончить такую небывалую вещь? Именно потому, что для женщины, даже пишущей, не существуют те препятствия, которые бы остановили литератора на первом шагу. Ей не страшно наполнять целые десятки страниц либо ненужными рассуждениями, либо рассказами, не ведущими к делу, либо даже просто болтовней, — ей не страшно ошибиться. Она пишет жадно, быстро, с каким-то невольным уважением к писанию вообще, без литературных замашек и затей; и горе женщине, которая вздумала бы писать иначе, горе женщине «сочинительнице!» Да не подумают, однако же, что мы требуем от женщины-писательницы какого-то бессознательного, инстинктивного творчества. Мысль, со всеми ее страданиями и радостями, жизнь, со всеми своими зримыми и незримыми тайнами, доступны ей столько же, сколько мужчине. Мы только утверждаем, что в женских талантах (и мы не исключаем самого высшего из них — Жорж Санда) есть что-то неправильное, нелитературное, бегущее прямо из сердца, необдуманное наконец, — словом, что-то такое, без которого они бы на многое не покусились и, между прочим, на четырехтомный роман.
77
по желанию: сколько будет угодно (лат.).
78
Строки, отмеченные кавычками, были выкинуты цензором, питавшим личное неблаговоление к Гоголю. * Этот один факт безапелляционного произвола, по-моему, красноречивее говорит о тогдашнем литературном бесправии, чем все пресловутые анекдоты о «вольном духе», «лжепророке» и т. д. Помнится, тот же цензор утверждал, что не следовало бы пропускать в печать * известных водевильных стишков:
По Гороховой я шел… И гороху не нашел!Во-первых, — говорил он, — это все-таки критика, неудовольствие мерою начальства; а во-вторых: теперь вот толкуют о горохе… а кто может поручиться, что другой сочинитель, воспользовавшись послаблением цензуры, не напишет:
На свободе хоть я шел — Но свободы не нашел!Так уж лучше не позволять толковать и о горохе.
Приступим же к нему, к этому роману. Разбирая его содержание, мы надеемся яснее высказать наше мнение о даровании г-жи Тур, которое до сих пор обозначено нами только общими чертами.
Роман начинается не совсем удачно: на сорока шести страницах тянется род вступления, из которого мы, правда, узнаем положение главных действующих лиц, но которое уже потому могло бы быть сокращено, что собственно описания не сильная сторона г-жи Тур: они большей частью выходят у ней слабы и вялы; в ее рисунке нет спокойствия и ясности, ей надобно быть самой увлеченной, чтоб увлечь других, и ее действующие лица становятся по мере возможности живыми только с той минуты, когда они начинают действовать. Героиня романа — Маша, племянница — живет в деревне своей тетки, капризной и тяжелой старой девы. Родители Маши умерли давно, не оставив ей никакого наследства. В одном доме с нею обитает ее бабушка, добрая старушка, защитница Маши от притеснительных нападок ее желчной тетки. В этот семейный кружок, довольно верно, хотя несколько бледно очерченный г-жою, Тур, введен один друг дома, сын управляющего ближнего села, учитель Маши, некто г. Ильменев, белокурый молодой человек, весь составленный из самоотвержения, неловкости, преданности, почтительной грусти и затаенной любви, одно из тех лиц, которых, с легкой руки Ральфа в «Индиане» * , непременно встречаешь в каждом женском романе новейшего времени.
Между Машей, его ученицей, и им существуют
Прежде чем мы пойдем далее, скажем несколько слов об этом первом томе. Главный его недостаток — несоразмерная длиннота. Он бы ничего не потерял — мы утверждаем это смело, — если б его сократили наполовину. Чувства меры недостает в г-же Тур. За болтливыми описаниями тянутся диалоги, которым решительно и ни под каким видом не хочется остановиться. Особенно туманна середина этой первой части благодаря упорному пребыванию в ней Ильменева и Плетнеева * — этих двух сиамских близнецов несчастной любви; но обо всех этих недостатках мы говорили выше, как о более или менее неизбежных принадлежностях женского писанья. Зато и всё прекрасное, всё симпатическое, всё, что мы так любим под пером женщины, находится и у г-жи Тур. Звуки, то невольно потрясающие, то глубоко трогающие, часто попадаются у ней среди самых незначащих страниц. Характеров, в строгом смысле этого слова, у ней нет, и самые лишние места в романе г-жи Тур — именно те описания, посредством которых она старается разъяснить нам характеры своих героев. Описания эти ничего не разъясняют и даже иногда своею неопределенностию, своими общими местами мешают впечатлению читателя. Более всех удался автору характер Варвары Петровны, в отделке которого мы с удовольствием заметили какую-то меткую, верную, чисто женскую иронию. Характеров нет, повторяем мы, в первой части «Племянницы» (о князе Чельском мы поговорим после), но есть одно лицо — Маша, которому невозможно не сочувствовать горячо. Нельзя сказать, чтобы и она была оригинальна; но молодые девушки и в действительности редко бывают оригинальны, и те общие черты, которые повторяются во всех них, общие им всем радости, надежды, волнения, страдания, — эта их общая личность, если можно так выразиться, прекрасно высказалась в образе Маши. Мы не хотим сказать, чтоб и второстепенные лица, выведенные г-жою Тур в этой первой части, как-то: лица бабушки, матери Ильменева, отца его и другие, между которыми довольно удачно выдается княжеский грум, избалованный и изломанный мальчишка, — мы не хотим сказать, чтобы эти лица были ложны: они только бледны, лишены той цепкости типической, той жизненной выпуклости, которые одни не дают себя забыть. «Племянницу» вообще не скоро забудут, но ни одно из лиц этого романа, за исключением Антонины, не останется в памяти читающей массы; мы осмеливаемся предсказать это… Но пора перейти ко второй части.
Первые главы этой второй части принадлежат к самым лучшим во всем романе. В них выведено семейство Беловодских, состоящее из матери, холодной и методической, в высшей степени приличной и совершенной, но как-то неестественно и подозрительно совершенной женщины, и трех дочерей, из которых старшая, Мери, вышла в мать, вторая — Анюта — пустая светская девушка, а третья — Соня — лукавый, умный и уже испорченный ребенок. Все эти фигуры, так же как и те, которые служат им обстановкой, очень удачны. Положение Маши в этом семействе обрисовало четко и верно; рассказ жив, прост и почти нигде не прерывается ни сплошными рассуждениями в пять страниц и более о том, что сейчас или было, или будет сказано, ни теми словоохотливыми разговорами, в которых тоже рассуждается de omnibus rebus et quibusdam aliis [79] . Правдой, искренней, страстной правдой дышат все эти страницы. Читатель на собственном сердце чувствует гнет холодного бремени, подавляющего Машу в доме княгини. Первые ее выезды в свет очень мило рассказаны. Но с половины тома интерес слабеет: является, во-первых, опять Плетнеев, это совершенно ненужное в экономии романа лицо, и по-прежнему распространяет около себя какую-то тоскливую тяжесть, напоминающую впечатление легкого угара. Он негодует на Машу, которая понемногу начинает находить удовольствие в рассеяниях света, и, боже мой! как пространно негодует! Вместе с ним возникают, словно из тумана, разные бледноватые лица: князь Неволин, князь Девин, князь Габин, граф Запольский, барон Чернов, блестящая виртуозка Алина Ленская, — и все эти князья, графы, бароны и дворяне более или менее вертятся около Маши. Князь Неволин даже сильно влюбляется в нее. Наконец является сам jeune premier [80] — является князь Чельский. Он по-прежнему влюблен в Машу, но, чтоб отвести подозрение, кокетничает с Мери, старшей дочерью княгини Беловодской. Мери, это холодное, скрытное, сдержанное существо, сама в него страстно влюбляется, и г-же Тур как нельзя лучше удалось выразить эту «сухую», мучительную и непривлекательную страсть. Князь Чельский делает наконец предложение Маше. Некоторые предшествующие сцены прекрасны и могли быть только написаны женщиной, умной женщиной, взгляд которой, подмечая мелочи, не только не теряется в них, но именно в этих мелочах схватывает общее движение и направление жизни и страсти. Зато другие сцены сбивчивы и длинны. Добродетельный Ильменев также прибывает в Москву перед окончанием развязки отношений князя и Маши. Читатель приветствует его появление странным чувством, похожим на то, с которым мы часто встречаем иных наших хороших друзей: нам приятно их увидеть, но нам не неприятно с ними расстаться, и в их отсутствие мы как-то охотнее отдаем им полную справедливость. В конце книги мы встречаем Антонину; ту самую Антонину, имя которой, благодаря отрывку, помещенному в «Комете», по справедливости стало почти популярным. Она представляется нам, какою осталась она после ее рассказа обок с ненавистным Милькотом, — и жестким, невыносимым объяснением между ним и ею оканчивается эта часть романа.
79
обо всем да и еще кое о чем (лат.).
80
первый любовник (франц.).
Теперь бы нам следовало перейти к разбору третьей части, но прежде нам хочется сказать несколько слов об избраннике Машиного сердца, о князе Чельском. Князь Чельский тоже неживое лицо. В нем опять выразился общий тип, довольно распространенный в наше время, — тип, для которого благодаря одной повести существует нарицательное имя — тип Тамарина. * Чельский — это столичный Тамарин, точно так же, как Тамарин — провинциальный Чельский… Заметим кстати, что Тамарин более живое лицо, чем Чельский, именно потому, что такие господа вообще возможнее в провинции. Чельский менее ломается, с меньшим добродушием любуется самим собой, не позволяет себе никакой фатальности в обращении, не так наивно претендует на сокрушение девственных сердец. Он вообще лучше воспитан, больше видал, чем Тамарин, но сущность их одна и та же: тот же в обоих беспокойно-щепетильный эгоизм, та же претензия праздности, то же отсутствие всякого интереса, та же мелкая даровитость при бесконечной самонадеянности, тот же дилетантизм самосознания, та же бедная, при всем кажущемся богатстве, нищенски-бедная натура. Мы совсем не того мнения, чтобы такое лицо не стоило бы выводить; напротив, его надо выводить на свежую воду; но нам бы желалось, чтобы оно, как всякое комическое лицо, не выходило бы из-под иронической власти своего творца, из-под бича сатиры, или если этот бич для такого существа слишком тяжелое орудие, так пусть хоть изредка побрякивают над ним гремушки веселой насмешки. Но мы не можем считать несколько жестких и строгих фраз, сказанных автором насчет своего героя, достаточным вознаграждением за ту невольную нежность к нему, которая то и дело либо высказывается положительно, либо проглядывает между строками. Мы даже готовы согласиться, что князья Чельские — особенно в романах — легко пленяют молодых девушек; мы находим это в порядке вещей; но чем они чаруют спокойный взгляд художника, которому сами обязаны своим существованием, своим воспроизведением? Или на нас еще действует это дешевое изящество самодовольной светскости, этот ложный аристократический блеск, и мы браним его, внутренно им очарованные, как любовники бранят друг друга? Отчего, с улыбкой юмора начиная рисовать черты этого лица, не лишенного пленительности, но — повторяем — комического и мелкокомического, — отчего вдруг карандаш трепещет в нашей руке, и мы невольно то смягчаем резкую линию, то придаем взору силу и глубину, ложность которых чувствуем сами, то живописно и широко драпируем худенький и немощный стан? Правда, наше художественное чувство по временам протестует: мы скажем резкое, дерзкое, безжалостное слово нашему идолу — и снова таем и млеем перед ним… Отчего? отчего всё это? На этот вопрос не так легко ответить…