Том 8. Подстриженными глазами. Иверень
Шрифт:
И тогда начиналось мучительное блуждание по комнате: в ночных сорочках с голыми ногами, ловя лунный манящий луч широко раскрытыми бледными пустыми глазами, они ходили, с отчаянием простирая плывущие руки.
Я все видел, но меня никто не видел: я был в этом мире. И мне казалось, что и друг друга они не замечают в своем лунном мире. Но сам я, наблюдавший из другого мира...?
Я заметил, что в сумерки, проходя через комнаты, я невольно протягиваю руки — было похоже. А ночью меня тянет к окну: я вглядывался в ночь и мне представлялись в ее снующей кипящей черной жизни какие-то крылатые звериные существа, драконы, птицы, змеи. В светлые ночи я смотрел
От лунатиков скрывают; никто никогда не назовет: «ты — лунатик». Только одна Андревна, стыдя, выводила на чистую воду свою Лиску: с кем и чем девчонка по ночам в трубе занимается, и как это рубашка ее не пачкается?
Лунатиков не расспрашивают, чтобы не напугать, и говорят про них тихонько. Но мне при моем слухе... (я прислушивался ко всем разговорам), и всегда называли лунатиками моих двух братьев и только о них шептались: «ходят».
Брат с «курятником» часто плакал и прозвище ему — «плакса», и все он жаловался: показывал себе на левый висок, где больно, и был всегда печальный; хороший математик, впоследствии бухгалтер. Брат с «дровами» ни на что не жаловался и из всех отличался необыкновенной чувствительностью: при чтении на трогательных местах не мог сдержать слез и сам писал нежные стихи, всегда в кого-нибудь влюблен и часами просиживает у окна, мечтая; хороший голос — окончив гимназию, поступил на медицинский, но скоро перешел в филармонию; впоследствии неудачливый биржевой маклер.
Со мной не то. Я и лицом ни на кого из них. Я никогда не плакал. Раз только, но это было так давно, кроме меня никто не вспоминал: а заплакал я со сна, испуганный пожаром, мне показали в окно — напротив горел сахарный завод; синяя, пронизываемая молниями, воздушная шипящая громада, разваливающаяся кусками, как живая, — сам камень растает! Я никогда не плакал и ничего не боялся и про меня говорили, будто мне все нипочем и меня ничем не проймешь — «отпетый». А на самом деле, при всей моей «толстокожести», я все-то чувствовал, но только был я как в броне, а это и приписывалось моей «грубости». И не по этой ли «грубости», проницаемой и для самых тончайших волнении, а вместе с тем, все, как заключающей собой и безвыходно, я, открытый луне, не был лунатик, как мои беззащитные братья?
Лунатики — эти «активные сновидцы», они снов не «видели» или и снилось им, но не было памяти. Мне, не лунатику, открылся памятный мне волшебный мир. А это ведь та же луна — чары луны — это луна, плывущая в пространствах «над миром снов».
Упоенный какой-то горечью, я смотрел на нее: ее зеленые глаза волной бежали... сея серебряным туманом, неслась она от звезд к звездам, сама «как греза звезд»; не было конца ее полету и моему желанию достичь ее нет преграды! — все выше, тая, она улетала, безнадежно. Весь в зеленой пороше, я не мог оторваться. Я руки простирал к ней — и так смотрел в цепях ее власти. Ее горькая зелень проникала мне в сердце. Тогда, ослепленный, я подымался и шел, безудержно, следя за серебряным лучом — ее рукой...
И разве могу забыть я нашу первую встречу!
Я и Гоффманна принял, как свое, потому что наши глаза одного света, а свет этот резкого трепета, режущего огня и лунного блеска. И это мне моя мать назвала впервые имя: Эрнест-Теодор-Амедей
И еще я помню: синими кусками она затопила комнату, мою простыню, и подушка посинела, и на моих руках пальцы заклещены в синие кольца... синими глазами, не отрываясь, она глядит, бездонными, но я чувствую, они устремлены мне в самое сердце, и, не я, она рвется ко мне: от звезды к звезде бесшумно она проходит, пороша синим серебром, и стоит в окне, чаруя. И я не могу оторваться и все во мне поет. И с песней, звенящей серебряными колокольчиками, я подымаюсь к окну, я руки простираю к ней — и она медленно отходит, синим серебряным певучим лучом-поясом своим влача меня за собой...
И разве могу забыть я мой первый сон!
Это Гоголь. Гоголь, открывшийся мне через украинскую песню, пропетую в Москве Заньковецкой. И когда я услышал, Гоголь, чужого неба — ведь у нас и звезды-то с булавочную головку и никакой сорочинской сини! — и чужого лада (у нас и цветы тихие, колокольчики, кашка, и никакой мальвы, никаких маков, так и в слове, все очень просто!), вдруг зазвучал мне моим и своей «Майской ночью» и своим «Вием» и своей лунной Катериной. И я не знаю, кто еще из писателей так нерушимо зачаровал меня словом.
И еще один образ ее я не забуду. И такой она во сне мне снится — «все тот же сон»; пробуждаясь, я с болью встречаю рассвет, не глядел бы!
Из-за белой колокольни Андрониева монастыря она выплывает. Я ее слышу. Подхожу к окну. Она остановилась. Ее бледное лицо окаймлено розовым и около глаз и рта и над бровями искривленным крестом по зелени розы. И она меня видит. Мы смотрим друг на друга. Только! — нельзя — больше! И я различаю ее шепот... полуслова, и эта тень слова захватывает клещами сердце. У меня опускаются руки.
Что я тогда знал или что я такое сделал? И вот я понял, что нет ни вчера, или завтра, они в одном — в сейчас, и я должен ответить — я отвечаю и за то, что было и о чем позабыл я, и за то, что будет и чего я и не подозреваю. И это, как во сне, вдруг все, вся судьба.
Укор или совесть? — искривленные розы и зелень и до рези упорно немигающие глаза: «убивец»! Тарантуловым черным огнем она каплет мне в душу. Я цепенел с закрытыми глазами. И чувствую, она не ушла, она в другом окне. И не уйдет, она следит за мной.
«Непоправимое» Бодлэра? — Достоевский? И эта боль, этот укор и самое слово «убивец» из «Преступления и наказания»... Но кто же из писателей так глубоко ранил меня, вызвав к свету мою бедовую мысль? Бодлэр и Достоевский.
Не понимаю — или и тут луна волхвовала? — как я прошел бесконечный двор, минуя курятник, где брат считал лунные перья, мимо фабричных спален, где забившаяся в трубу, чертенком вылетала при месяце Лиска, и дровяного склада, где другой брат громоздил свою лунную стройку, мимо фабричного корпуса, где у чугунной двери, в глазах невытравляемой моей памяти, на блестящих осколках лежал Егорка и курица-деревянная нога караулила его истерзанное колесом, сплющенное ремнями синее тельце под рогожкой, мимо плотницкой, мимо конюшни, мимо парадной дубовой двери белого дома, я вдруг попал в палисадник.