Том 8. Подстриженными глазами. Иверень
Шрифт:
Я и тогда понимал, а потом уж как почувствовал, как это не то что трудно, а постыло человеку «без места». И мне всегда жутко, когда вспоминаю или вижу перед собой человека растерявшегося «без места».
На второй бутылке он захотел музыки.
Брат сел за рояль. И на первые звуки он, неуверенно поднявшись, стал у рояли, облокотясь.
Надо было видеть, с какой болью он слушал. Он проходил весь свой путь с того самого времени, как был он еще не Лягушник, и Лягушником, каким стал он.
И тут совершилось музыкальное чудо. Воистину, музыка колдует. Его мечта «устроиться» осуществилась. Как он и подумать
И оттого, что по природе своей я был затаенно чувствителен, я из всех только один не смеялся: Лягушник выворачивал мне душу.
Мне что-то говорило, что так и со мной будет в жизни. И пусть же скорее! с ожесточением торопил я судьбу. И из тянущейся, уходящей в даль тьмы моего будущего, вдруг видел себя, свою согнутую спину удалявшегося ни с чем.
Я и тогда понимал, куда и как ведет человека жизнь и, что бы он ни делал, цвет жизни боль, и для устроенного в жизни и для неустроившегося «без места» — боль беды и боль совести. Я чувствовал свою вину — и вольный и невольный грех: люди страдают друг от друга чаще не от злого умысла, а оттого, что, не подумав, сделают или, когда непременно что-то надо было сделать, проходят мимо.
И теперь, глядя в прошлое, я готов хоть тысячу раз начинать жизнь на земле и еще тысячу лет жить, повторяя тысячу ошибок, но я не хотел бы, как сейчас вот говорю себе с упреком: «я чувствовал и не сделал, не пошевельнулся, я видел и пошел мимо». И я себя спрашиваю: почему так поздно открылись мои глаза? И кто или что освободит меня от этого режущего голоса, вдруг окликающего меня?
Михаил Семеныч, обессиленный от восторга или какая-то дверь неожиданно захлопнулась перед ним, тяжело повалился под рояль.
Без музыки и без улыбки много было возни и старания выпроводить Лягушника. Была ночь — в ночь.
ЗЛЫЕ СЛЕЗЫ
Когда я пел в церкви на клиросе, я следил за нотами, чтобы в лад, моим кубовым альтом, покрыть серебро голосов. И только начало всенощной, когда доносило до меня старинный распев:
«Приидите поклонимся, И припадем к Нему»возглас проникал меня, наливая голос той силой, о которой силе в другое время не догадывался ни сам я, ни те, кто меня слушал. И всю всенощную я стоял в ноте, весь выладонный, воздушный и шелковый.
И долго потом — через годы — вдруг увижу себя: недоумение и боль в моих глазах, я вспоминаю каким вниманием я был окружен, а в мире не узнавали меня — весь исполосованный, изляганный, выбивавшийся из-под камней.
У наших злюк бабок и ласковых бабушек их подслеповатый глаз, как ни прячься, найдет. Расходясь после всенощной, они всегда щуняли меня:
«Стоишь, как каменное идолище, лба не перекрестишь!»
А и в самом деле: за моим забыдущим пением, какие поклоны и, даже больше, не до внимания к службе.
А я, все понимая, озорства ради, грозил и язвился: «обращу-де всех вас, бабки, в идольскую веру».
«Не поддадимся», — вышелшивали змеиные и птичьи рты.
Но они, и сами того не зная, всякий раз поддавались
Очень нам хотелось, хоть раз, на всенощную в Кремль — в Успенский Собор. Ночные службы с крестным ходом мы не пропускали, но на всенощную никогда не удавалось.
В доме у нас был «ад», мне непонятное тогда глубоко потрясающее своей безысходностью, все было как слизано злобой, задавлено и беспокойно. И только в церкви — я стоял под наведенными на меня глазами — дома так никто на меня не смотрит, — светящимся тихим светом с чудотворного образа. Как же без нас в нашей приходской церкви Грузинской Божьей Матери?
И все-таки решились: один только раз пропустить службу — и мне показалось, с чудотворного образа не сводимые с меня, такие близкие и памятные мне, глаза, прощаясь, отпускали меня. Под Преображение мы отправились в Кремль.
Не занятый нотами, я не проронил слова, следя за синодальным хором. Я вслушивался в «столповой» распев соборян — управлял заштатный протодьякон Полканов с волосатым горлом.
И когда, выйдя на литию — перед благословением: «пшеницы, вина и елея» — протодьякон Шаховцов возгласил имена утвердивших на русской земле русскую веру — Антония и Феодосия Печерских — и особенно трепетно такие близкие родные Москве — Петр, Алексей, Иона и Филипп (их мощи покоятся в Кремле), а хор соборян на басах в унисон отозвался сорокогулким «Господи помилуй»; когда после моления о России и о всех православных вдруг слышу, точно впервые услышал и о всякой душе скорбящей и озлобленной, помощи требующей, мое сердце, как осветило: и в другом, понятном мне свете, я увидел весь «ад», весь мрак нашей жизни, всю черноту отравляющую и самую весеннюю мою звонкую радость. Передо мной заблестели не материнские глаза с чудотворного образа, а «злые слезы» надорвавшегося и все-таки непокорного виновного сердца, а еще и это — нестерпимо человеку смотреть — глаза со следами выжженных слез.
И один открылся мне путь — Мой голос, как кремлевский ясак прозвучит через колокольную черноту не «Господи помилуй», а своей волей и своим словом — за весь мир — «за всех помощи требующих».
Послушайте, вот откуда — за что меня будут гнать по тюрьмам, и неприкаянным проживу я жизнь среди людей.
БЕЛОСНЕЖКА
Московский символизм под знаком Пушкина. А русский исток его ни Верлен, ни Маларме — «Poe tes maudits», а маг Сар-Пелядан ( Sa r Pe ladan).
Февраль 1894 года — первый сборник Брюсова и Миропольского (Ланг), «Русские символисты». Но для «большой публики» — для «мира и города» имя символисты останется впусте. И только потом, когда начнется история — в революцию — через двадцать пять лет, обозначится твердо «символизм»: Брюсов, Коневской (Ореус), Добролюбов — «Северные цветы», «Весы», изд. Скорпион. А до истории будет ходовым одно название: «декадентство» — «декадент», «декадентщина» (уродливое и пестрое): под эту кровлю все поместится с Брюсовым — и Бальмонт, и Балтрушайтис, и Гиппиус, и Сологуб, и Андрей Белый, и Блок, и я.