Том 8. Преображение России
Шрифт:
Эта жизнь вся до конца представлялась ясной, при всей запутанности своей — очень простой, нелепой по своей сущности, и казалось, что нет такого вопроса в ней, которого нельзя было бы решить сразу, одним нажимом мысли, потому что разрешающее все в жизни было уж окончательно найдено: смерть.
За последние дни потерялась куда-то молодая четкость движений. Матийцев долго одевался, поднявшись, а когда оделся, то вспомнил, что оделся не для шахты. Разделся опять, напялил грязную грубую синюю рубаху, высокие, тяжелые, смазанные дегтем шахтерские сапоги. Когда самовар внесла
В конторе, куда зашел он за лампочкой, ждал его недавно уволенный за пьянство камеронщик: пришел проситься снова на водокачку. Теперь он был трезв, только синь, сморщен и жалок; стоял и трясся, и еле можно было разобрать, что бубнил он что-то о жене и детях, и глаза у него были умоляющие и сильно воспаленные, как у всех на руднике… А Матийцеву было уж все равно.
— Ну, иди себе, — сказал ему спокойно.
Камеронщик понял это так, как хотелось ему понять всей душой: «Иди к своим помпам, выкачивай воду, как раньше выкачивал: ничего с тобой не случилось».
— Покорнейше благодарю! — даже чуть покраснел от счастья. — Мне к господину штейгерю явиться пойти?
Матийцев, занятый своим, только отмахнулся от него рукой и добавил: «Иди!», — даже не поглядел на него, но камеронщик еще раз поклонился низко и пошел, радостно стуча по каменным плитам сапогами.
А кладовщик, сухой старикашка, подавая лампочку Матийцеву, посмотрел на него независимо, потому что он единственный на шахте ни в чем от него не зависел: хранил инвентарь бельгийской компании и только главной конторе и был подчинен.
Принимая лампочку, Матийцев подумал:
«Он и не догадывается, что завтра в полночь меня уж не будет на свете».
И так однообразно думалось при взгляде на всех, кто попадался на дворе шахты. А тут еще котлы сбивали, и железо страшно лязгало, паровоз на скупо блестящих рельсах пыхтел отчаянно, везде мокрые груды угля, — итог каторжной работы в земле, дым и гарь кругом, вверху — остовы труб и копер «здания» на «Вертикальной Елене», как виселицы… Очень хотелось сейчас же закрыть и глаза и уши, сесть плотно в тишину и темь. В голове шумело и сверлило от бессонницы, и так явно болело сердце, не толчками, а сплошь.
Автоном Иваныч встретился у самого спуска в шахту в своей засаленной драной тужурке с кантами и грязной фуражке. Поздоровался издали и крикнул:
— А я пойду на литербу!
В «Наклонной Елене» был уклон, когда-то раньше обозначенный: «Литера Б». Шахтеры звали его «литербою» и вот почему-то теперь, с неделю уж, это было любимое у Автонома Иваныча: литерба, литербе, литербой.
Глядя на его веселое лицо с отеками, Матийцев прошептал брезгливо:
— Какой дурак!
Когда входил в шахту по грязному, скользкому, узкому спуску, крыса шмыгнула из-под ног: здесь в шахте их было много — питались объедками, плодились в конюшне. Прежде у Матийцева были счастливые дни и несчастные, как у всякого, кто каждый день рискует жизнью. Он не любил, когда попадались под ноги крысы, но теперь что же могло случиться? Прежде всю жизнь щемило что-то: что-то могло прийти откуда-то непрошеное, прийти и случиться; а теперь что же еще могло прийти?
Вспомнилось, читал
«Этот экспериментатор был студент, кажется, естествовед», — подумал Матийцев и улыбнулся, но тут же ясно припомнил, что это был просто какой-то штабс-капитан в отставке.
По скользкому спуску, перекрытому деревянными перекладинами, ноги ступали нетвердо. У надоевших стен из угля был ощутительно живой, самодовольно-глупый какой-то, жирный блеск. Привычно искал глаз гнилых подпорок и балок крепления, а рассудок был уже насмешлив и далек: черт с ними. Раскачивал лампочку и соображал, во сколько часов будет в Ростове, если поедет сегодня вечерним поездом, которым не приходилось ездить.
В первом штреке человека четыре с артельщиком закрывали кабель, недавно проложенный, — это были первые, встреченные им в шахте.
— Ну что, как? — ненужно спросил было Матийцев артельщика. Артельщик, расторопный молодой малый, начал бойко объяснять, как, по его мнению, проще было бы забетонить кабель; иногда эти чумазые люди придумывали дельные приемы. Матийцев пытался было вслушаться, но ничего не слыхал; думал о своем: о сестре Вере, о матери, которой тяжело будет узнать о его смерти, но что делать… в чем-то и она была виновата. И когда бойко двигавший руками артельщик кончил и ждал, согласится он или нет, — Матийцев ничего не сказал: улыбнулся блуждающей улыбкой и зашлепал дальше по грязному штреку.
На скамеечке около плиты, с которой трое ребят подавали вагоны вверх, на бремсберг, мирно спал десятник Косырев, — это было нехорошо, а рядом с ним сидел и тянул трубочку сторож динамитного склада, — это было еще хуже. Матийцев разбудил десятника.
— Ты что это? Не выспался дома? — вспомнил, что сам не спал ночью. — Ты как смеешь спать?
— Ногу зашиб, — болит очень.
— Выдумывай больше, — ногу! А ты что куришь?
— Я не курил, господин инженер, — я только чубук продувал.
— Пожар наделать?.. И чего ты здесь торчишь? Твое здесь место?
Сторож пополз в боковую печь к своему складу, вздевая на ходу картуз.
— Сколько добычи? — привычно спросил у откатчиков.
— Пятьдесят вагонов, — сказал один, а другой поправил: — пятьдесят четыре.
— Мало.
— К вечеру свое набьют — пятьсот вагонов, — обнадежил Косырев.
— А в номере десятом видел, как рельсы кладут? — вспомнил Матийцев.
— Видал, — сажен пять проклали.
— По ватерпасу?
— Нет, без вертипаса… Я ему говорил — Ракушкину, — а он одно слово: «У меня глаз — вертипас». Ну, я его попросил: «Иди, когда так, к чертовой маме, когда много об себе понимаешь».
— Да-а… Пусть как хочет кладет, — усмехнулся Матийцев.
Прошел в конюшню к Дорогому на лошадей посмотреть. Это было единственное место в шахте, где чуялось что-то похожее на барское имение, представлялся тенистый сад, около пруд, белые облака на синем небе — так как стояли или лежали в стойлах лошади и мирно жевали сено, а конюх Иван, по прозвищу Дорогой, крепчайший, бородатый, широкий старик, в кумачовой рубахе и рыжей жилетке, как будто вот сейчас возьмет в повода целый табунок и поведет купать на пруд, поодаль от бабьих мостков, под ивы, на белый песочек, где кулики свистят и плачут чибисы…