Том 9. Ave Maria
Шрифт:
Оказывается, не зря сказала однажды Марии геронтесса Гавриилия: «Мир слишком мал для тех, кому есть воля Божия встретиться».
А между тем, солнце поднималось все выше и припекало все горячей. Асфальт на дороге начинал кое-где плавиться, наполняя округу запахами смолы и мазута. Белесое зыбкое марево дрожало в створе широкой улицы, на которой стояла в Тунисе церковь Воскресения Христова, так похожая на русскую церковь Покрова-на-Нерли.
Подъехал сверкающий черным лаком автомобиль – катафалк. Церковный сторож Али в форме капрала Иностранного легиона стал показывать водителю, как лучше припарковать машину. Из арочных дверей храма уже
Мальчик у гостиницы продал последние два кулечка желтоватых цветов жасмина двум стареньким американкам в лиловых букольках и побежал за новой партией товара. Пробегая вприпрыжку по боковой улочке мимо сидящего на тротуаре нищего, закутанного с головы до ног в иссиня-черный плащ с капюшоном, мальчик ловко бросил в его розоватую, похожую на морскую раковину ладонь монету достоинством в целый динар – сегодня был у него хороший «русский» день. Радость обладания жизни переполняла его неокрепшую душу.
Нищий глубоко поклонился. Он знал, что мальчик делится с ним не из львиной хозяйской доли, а из своих маленьких кровных денежек.
Юный потомок лучших торговцев Древнего мира – карфагенян не жадничал – он верил в свою звезду.
Лев Аннинский. В своем плену
Мы тоже русские, но другие.
Они – другие! А я хочу своего.
Сразу объясню словосочетание, поставленное в заголовок: оно – не плод моих индивидуальных художественных потуг, а неофициальный полутермин, имевший хождение в первое послевоенное десятилетие, когда не умерла еще надежда, что солдаты, канувшие «без вести», вернутся из немецкого плена (эта надежда умерла в 1955 году, когда Аденауэр и Хрущев «разменяли» последних военнопленных).
Все это десятилетие рядом с «немецким пленом» шелестело шепотом произносимое, незаконное:
– Их еще в своем плену много…
Это был тоже плен, неотвратимый и смертельный, и все-таки загадочным образом – «свой».
Литературе долго не позволяли приоткрыть завесу секретности и над тем, и над этим пленом. Но к 60-м годам – разрешилось. Немецкий плен вернул в наше сознание Шолохов «Судьбой человека». Свой плен – Солженицын, который это шелестящее словосочетание упразднил, заменил литым: ГУЛАГ.
И то, и другое к середине 60-х годов можно было осмыслять. Но порознь. А загадка таилась в том, чтобы осмыслить их в единстве, в общем истоке, в паре или, как сказали бы летчики, в спарке.
Близок был к такому осмыслению Гроссман, но ему быстро объяснили, что подобные раздумья наш народ выдержит не ранее чем через пару сотен лет, – и роман «Жизнь и судьба» запретили.
А в эту самую пору в далеком от столичных страхов Дагестане уперся в вышеозначенную загадку молодой русский прозаик с польским именем: Вацлав Михальский
Интересно, предчувствовал ли двадцатипятилетний махачкалинец, что отыграется этот сапог сорок лет спустя в романе «Одинокому везде пустыня», когда сгинет от прямого попадания немецкого снаряда молодой хирург по имени Адам и останется его вдове Сашеньке от суженого один сапог…
А фотокарточки, рассеянные взрывом и влипшие в края воронки, срифмуются с тем, как старшая сестра Сашеньки Мария в далеком и «мирном» Марселе, сходя с ума от одиночества, «с истерическим хохотом упав на огромную кровать», заметит на одеяле разбросанные листки…
И чужое имя – лейтмотив: страшно человеку открыться, и носит он – среди своих! – псевдоимя, спасительное проклятое клеймо…
На лейтмотивах строит Вацлав Михальский не только каждое произведение – лейтмотивами пронизана вся многолетняя толща его работы: в первых книгах предсказана и обозначена та загадка, над которой ему суждено биться всю жизнь.
Загадка, в плену которой находится человек, – это угроза, но не нависающая извне, а исходящая «изнутри», может, от собственной души, и уж точно – от «своих».
Вроде бы мирное послевоенное детство, теплый южный город между горой и морем, заросшие развалины старого аула на улицах Клары Цеткин, Карла Либкнехта и Розы Люксембург, сезонные ветры «Иван» и «Магомет», овеивающие лица Гаджи и Зухры, Ахмета и Ахата, Ганночки и Адильки… «Адилька, ты кто? – Белорусская татарка»…
И вдруг из этого райского танцевания – удар в переносье, сокрушительный, подло усиленный свинчаткой… Ты оседаешь на пол, а ударивший уже убежал, и кто он – никогда не станет известно.
А не сокрушат переносье – так поскользнешься на родном предательском мелководье, насмерть разобьешься – затылком о торчащий из песчаного дна якорь.
Не смеются герои раннего Михальского, вернее, глаза у них не смеются; глаза – «цвета запекшейся крови». У праздничной гирлянды – «цвет ужаса». В чеховско-ялтинской благодати отпускникам-экскурсантам внезапно вспоминается Камю:
«Жизнь – ложь, и она вечна».
Экзистенциальный тупик?
Начинается литературный путь Михальского с «Баллады о старом оружии», где старуха-горянка отправляется на фронт, чтобы вручить солдату-сыну дедово ружье – это написано за два года до того, как триумфально прошел по экранам «Отец солдата» Резо Чхеидзе [35] , – с тем еще отличием, что старая Патимат у Михальского изначально и фатально обречена, хотя героику Отечественной войны ее фигура, конечно, своим простодушием подкрепляет.
35
Интересно, как сложилась бы судьба Вацлава Михальского, если бы в ту пору какой-нибудь умелый режиссер снял по его первой повести фильм «Мать солдата»?
Впрочем, ничто не потеряно: романы Михальского «кинематографичны» – и по динамике действия, и по разработке характеров (особенно женских).