Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Три эссе. Об усталости. О джукбоксе. Об удачном дне
Шрифт:

Пришел черед совсем другого вопроса. Не рассказываешь ли ты о пугающей, зловредной усталости из одной лишь необходимости, поскольку это относится к теме, и оттого, кажется, рассказываешь неуклюже, томительно и, несмотря на все прикрасы — история о жестокой усталости была явно приукрашенной, если вообще не вымышленной, — малодушно?

О скверной усталости рассказывалось выше не только малодушно, но и бездушно. (И это не каламбур ради каламбура.) Однако в данном случае я не рассматриваю бездушность повествования как недостаток. (Более того, усталость это не моя тема, а моя проблема — вот что я ставлю себе в упрек.) Я хотел бы и в дальнейшем, рассказывая о благих, прекрасных, даже самых прекрасных формах усталости, каждая из которых побудила меня взяться за это эссе, оставаться бездушно-безучастным: мне нужно просто следовать за картинами, которые рисует моя проблема, а затем буквально помещать себя в картину и с помощью языка, со всеми его изломами и поворотами, очерчивать ее максимально безучастно. Пребывать внутри картины — этого мне достаточно. Если бы я желал чего-то еще для продолжения эссе, то это было бы ощущение: удержать между пальцами ощущение утреннего андалусийского солнца и весеннего ветра мартовской недели здесь, в степи под Линаресом, чтобы потом, когда я буду сидеть в комнате, это чудесное ощущение светящихся зазоров между пальцами лишь усиливалось от душистых волн дикой ромашки и проникало во фразы, кружащие вокруг благой усталости, становилось сообразным им и, главное, делало их легче. Но я, кажется, уже знаю: усталость трудна; проблема усталости любого рода останется неподъемной. (К аромату диких ромашек снова и снова примешивается, каждое утро все явственнее, вездесущий запах падали; но его я оставляю ответственным за падаль и превосходно питающимся ею коршунам.) Итак, подняться поутру — и двигаться дальше, впуская больше света и воздуха между строчек, сообразно сути, но не отрываясь от земли, от каменистой почвы между ромашками, призвав в помощники гармонию открывшихся картин. Неправда, что раньше усталость вызывала во мне только ужас. В детстве, в конце сороковых — начале пятидесятых, событием для меня была молотьба. Механический обмолот пшеницы производился не на полях, нет, все делалось дома, у амбара, на арендованной машине, которую перевозили от одного хутора к другому: с одной стороны машины загружались колосья, с другой выходили мешки с обмолотым зерном. Для слаженного процесса требовалась цепочка из подсобных

рабочих, один бросал сноп с доверху груженного, слишком большого, чтобы поместиться в амбаре и потому стоящего поодаль, воза другому, который, желательно «удобной» стороной, то есть стеблями вперед, передавал его внутрь главному, прямо к ревущей, сотрясающей весь амбар машине, между барабанами которой тот с размаху проталкивал сноп вперед колосьями — всякий раз раздавался сильный треск, — после чего с противоположного края молотилки выскальзывала солома, и следующий бросал ее большими деревянными вилами последним в цепочке, — обычно ими были деревенские дети, принимавшие солому на чердаке; они должны были перетаскивать ее в самые дальние углы, набивать ею все свободные закутки и утаптывать, и чем больше прибавлялось соломы на чердаке, тем в большей темноте приходилось работать детям. Все это продолжалось, пока машину перед воротами не опустошали от груза, наполнявшего амбар золотистым светом. При малейшей заминке слаженный процесс стопорился или буксовал. Последний в цепочке, по окончании молотьбы уже плотно зажатый между горами все прибывающей соломы, не успев быстро найти в темноте место для очередной охапки, мог прервать процесс и сбежать со своего места от страха задохнуться. Но вот молотьба снова счастливым образом завершена, машина, заглушавшая всё вокруг, — когда невозможно что-то разобрать, даже если кричат прямо в ухо, — выключена: какая воцарялась тишина не только в амбаре, но и по всей деревне, какой разливался свет — вместо того чтобы ослеплять, он обнимал! Пока оседали клубы пыли, мы, едва держась на ногах, пошатываясь, отчасти в шутку, собирались во дворе. Руки и ноги исцарапаны, солома, как рыбьи кости, застряла в волосах, между пальцами рук и ног. Но самое неизгладимое впечатление от этой картины — наши ноздри: не просто серые, а черные от пыли, у мужчин, женщин, детей. Мы сидели во дворе в лучах послеполуденного солнца и, переговариваясь или без слов, наслаждались общей усталостью, словно собранные ею вместе — одни на лавке у дома, другие на оглобле повозки, третьи чуть поодаль на лугу, где отбеливали белье, на мгновение сплотившиеся — все соседи, все поколения. Облако небесной усталости объединяло нас, пока не начиналась разгрузка следующего воза. Картин общей усталости из деревенского детства в моей памяти немало.

Не приукрашено ли здесь прошлое?

Если прошлое и в самом деле дает себя приукрасить, то оно меня вполне устраивает, и я верю таким прикрасам. Я знаю, то время было священным.

Но не является ли контраст, на который ты намекаешь, между ручным трудом сообща и автоматической работой в одиночку, всего лишь мнением, а потому несправедливым?

Что касается моего повествования, тут дело не в контрасте, а в чистоте картины; если же против моей воли этот контраст бросается в глаза, значит, у меня не получилось нарисовать чистую картину и я должен остерегаться изображать одно, сталкивая его с другим, ценой другого, как свойственно манихейству — либо добро, либо зло, — которое в наше время возобладало даже в повествовании, изначально самом непредвзятом и всеохватном жанре: я рассказываю вам о добрых садовниках, но лишь затем, чтобы рассказать о злых охотниках. Правда в том, что у меня есть волнующие, оживающие в слове картины усталости крестьян, а вот про людей, обслуживающих автоматы, — (пока) ничего. Погрузившись в общую усталость после молотьбы, я увидел себя сидящим в гуще народа, по которому я потом все чаще тосковал и которого мне все чаще не хватало в родной Австрии. Я говорю не об «усталости народов», отяготившей веки их отпрысков, но об идеальной картине усталости одного маленького народа [2] второй, послевоенной, республики, говорю в надежде на то, что все ее группы, сословия, союзы, корпорации, соборные капитулы, когда-нибудь почувствуют такую же настоящую усталость, какую чувствовали мы, деревенские, все как один уставшие, сплоченные и очищенные усталостью. Мой французский друг, еврей, вынужденный скрываться во время немецкой оккупации, говорил, приукрашивая, конечно, но оттого лишь доходчивее, что после освобождения «вся страна еще целую неделю сияла»; схожим было и мое представление о том, как должна выглядеть общая трудовая усталость австрийцев. Преступник, избежавший наказания, может клевать носом стоя или сидя, он может, как многие беглецы, долго и тяжело отсыпаться, но усталости он не знает, не говоря уж об усталости, которая сплачивает; до предсмертного хрипа ничто не может утомить его, разве только последняя, может быть, втайне с нетерпением ожидаемая кара. Моя страна полна таких — неутомимых, бодреньких, включая так называемых руководящих работников; вместо того чтобы попытаться хоть на мгновение стать движением усталых, мы даем дорогу наглому, кишащему сброду закоренелых преступников и их пособников, совсем не тех подручных, что описаны выше, а стареющих, но неутомимых мальчиков и девочек, совершавших массовые убийства и наплодивших по всей стране поколение таких же бойких отпрысков, которые уже вовсю муштруют их внуков в школах тайных агентов, так что среди этого презренного большинства не найдется места для меньшинств, способных сплотиться в столь необходимую нацию усталости; каждый из нас останется один на один с усталостью до конца существования этого государства. Страшного суда, в который я верил, когда дело касалось нашего народа — не нужно объяснять, когда это было, — по-видимому, все-таки не существует; или иначе: резолюции этого суда на территории Австрии никогда не имели силы и никогда, подумалось мне после минутной надежды, в силу не вступят. Страшного суда нет. Наш народ, размышлял я, — первый в истории необратимо испорченный, неисправимый, неспособный на покаяние, неспособный меняться народ.

2

Хандке родился и вырос в австрийской провинции Каринтия, его мать была словенкой.

Разве это размышление не является лишь оценочным суждением?

Это не суждение — это картина: то, о чем я думал, я видел. Суждением, притом ошибочным, можно назвать слово «народ»; картина, которая мне явилась, показала не народ, а закоснелую толпу неутомимых, обреченную на безрассудство бесчеловечных деяний и бесконечное движение по замкнутому кругу. Но в противовес ей являются другие картины и требуют справедливости; просто они не затрагивают меня так сильно, скорее, успокаивают. Предки мои, насколько далеко в прошлое их можно проследить, были батраками, крестьянами (бедняками без земли), а если кто из них и был обучен ремеслу, то непременно плотницкому. В плотниках я тоже неизменно видел нацию усталых. То были времена первых послевоенных строек, и женщины — мама, бабушка, невестка — часто отправляли меня как старшего из ребятишек с горячим обедом в бидоне на стройки; все мужчины в семье, не убитые в войну, — в их число входил и мой шестидесятилетний дед, — работали плотниками, строили дома. В памяти всплывает картина: они сидят рядом с каркасом дома, обедают — снова сидение в разных позах — на полуобтесанных балках или на окоренных стволах, которые еще предстоит обработать. С непокрытыми головами, и лбы под прилипшими волосами кажутся молочно-белыми в сравнении с загорелыми лицами. Жилистые, поджарые, но стройные и изящные; не могу припомнить ни одного пузатого плотника. Они едят неторопливо и молча, даже мой отчим-немец, «подмастерье», который смог самоутвердиться в чужой стране и чужой деревне благодаря столичной болтливости (покойся с миром). Они еще какое-то время сидят, немного уставшие, повернувшись друг к другу, и разговаривают о семьях, не подшучивая, не ругаясь, не повышая голоса, почти исключительно о них или — какая мирная тема — о погоде, после чего разговор переходит к распределению послеобеденных работ. Хотя среди них есть бригадир, впечатление, что никто не имеет исключительного права голоса; это свойство усталости — никто не «господствует». При этом они всегда начеку, с тяжелыми воспаленными веками — особая черта усталости; каждый — воплощенное самообладание («Держи!» — бросают яблоко — «Поймал!»); каждый оживлен (снова и снова то один, то другой неожиданно начинает рассказ: «До войны, когда мать еще жива была, мы навещали ее в больнице в Санкт-Фейте и шли домой пешком пятьдесят километров по Триксенской долине…»).

Краски и формы картин из жизни представителей народа усталости — синий цвет рабочих брюк, красные метки на балках, сделанные отбивочной нитью, красные и фиолетовые овальные карандаши плотников, желтый цвет складного метра, овал воздушного пузырька в уровне. Взмокшие от пота волосы на висках высохли и разметались; на шляпах, снова водруженных на головы, никаких значков, за ленточку вместо традиционной кисточки засунут карандаш. Если бы тогда уже существовали транзисторные радиоприемники, они вряд ли появились бы на стройке. И несмотря на это, до меня как будто доносится сквозь свет тех мест что-то вроде музыки — ясно слышимая музыка усталости. Да, даже эта сцена, я знаю, была священным моментом, эпизодом святости. Я, конечно, не принадлежал к этому усталому народу, — как принадлежал к тому, на молотилке, — и жалел об этом. Но когда потом, уже юношей, я смог присоединиться к нему, все произошло совсем иначе, чем представлялось мальчишке, носившему обеды работникам. Со смертью бабушки, выходом дедушки на пенсию, упадком сельскогохозяйства большие семьи, объединявшие под одной крышей несколько поколений, распались — так было не только в нашей деревне, — и родители построили собственный дом. При строительстве, когда каждый в семье, даже самые маленькие, должны были помогать, я тоже впрягся и познал новую усталость. Работу, которая в первые дни состояла в том, чтобы таскать в гору тачку, доверху груженную тесаным камнем, на участки стройки, куда не мог подъехать грузовик, по набросанным поверх грязи доскам, я воспринимал не как труд на общее благо, а как каторжную повинность. Бремя тягостного, с утра до вечера повторяющегося заталкивания то и дело застревавшей тачки в гору навалилось на меня с такой силой, что я ничего не замечал вокруг, мог только смотреть перед собой, на серый с острыми краями щебень, на растекающиеся по мосткам серые потоки цемента и неровные стыки между досками, заставлявшие меня приподнять тачку или сдвинуть ее в сторону. Нередко тачка опрокидывалась и я вместе с ней. В эти недели я получил представление о том, каким бывает труд крепостных или рабов. «Я разбит», — есть такое расхожее выражение. В конце дня я, разбитый усталостью, — не только мои руки были изранены, но и пальцы ног саднили от набившегося между ними и разбухшего цемента, — сжимался в комок и забивался в угол на корточках (не сидя). Не в силах глотать, я не мог запихнуть в себя ни кусочка еды, говорить я тоже не мог. Главной чертой этой усталости была, кажется, невозможность от нее отдохнуть. И хотя ты засыпал почти на месте, но просыпался в предрассветных сумерках, незадолго до начала работы, уставший еще сильнее, чем прежде; как будто каторжный труд отнял и без того скудное ощущение жизни — радость на рассвете, ветер у висков, — причем отнял навсегда, как будто отныне смерти наяву не будет конца. Разве не находил я раньше при таких неудобствах отговорок, уловок? Теперь же я был чересчур изможден, чтобы увильнуть («мне нужно учиться, чтобы подготовиться к интернату»; «я пойду в лес, наберу грибов»). И ни единого ободряющего слова, которое помогло бы встать на ноги. Хотя дело касалось меня лично — наш дом все-таки, — меня не покидала усталость наемного чернорабочего; усталость, которая разобщала. (Впрочем, существовало еще немало работ, которых боялись все, например рытье траншей для прокладки водопроводных труб: «Собачья работа, черт бы ее побрал!» И что же, со временем смертельная усталость все-таки отпустила и уступила место плотницкой усталости? Нет, она уступила место спортивному азарту, честолюбию работы, приправленному юмором висельника.)

Опыт иной усталости пришел потом, с поденщиной студенческих лет. Работа начиналась с раннего утра: в

течение нескольких недель перед Рождеством и Пасхой я вставал в четыре, к первому трамваю; не умывшись, справлял малую нужду прямо в комнате в пустую банку из-под джема, чтобы не разбудить хозяев, и полдня проводил под самой крышей универмага, при искусственном освещении, в отделе доставки. Я рвал старую картонную тару и нарезал ее на большие прямоугольники — вкладыши для новых коробок, собиравшихся тут же на конвейере (занятие, которое, как когда-то дома, когда я пилил и колол дрова, даже шло мне на пользу, освобождало мысли, хотя, из-за монотонного ритма, и не полностью). Новая усталость подступала, когда после смены мы выходили на улицу и каждый отправлялся своей дорогой. Один на один с усталостью, щурясь, в пыльных очках, с грязным воротничком, я в ином свете видел знакомые улицы. Я больше не воспринимал себя единым целым с прохожими, спешившими в магазины, на вокзал, в кинотеатр, в университет. Хотя я бодро шагал среди них, испытывая усталость, но не ощущая сонливости, не замыкаясь в себе, я чувствовал себя выброшенным из их общества, и это было жуткое чувство; я единственный двигался в направлении, противоположном всем, — вплоть до полной потерянности. В послеполуденных аудиториях, куда я входил как в запретные зоны, я обнаруживал в себе еще меньше сил, чем раньше, слушать заведенные, как шарманка, речи. То, что там говорилось, не предназначалось для меня, едва тянувшего даже на вольного слушателя. День за днем я все сильнее прикипал к группкам утомленных сменщиков на чердаке универмага, и сейчас, воскрешая ту картину, я осознаю, что уже тогда, очень рано, лет в девятнадцать-двадцать, задолго до того, как всерьез начал писать, я перестал чувствовать себя студентом среди студентов, и это было не приятное, а скорее тревожное чувство.

Ты не заметил, что рисуешь, в несколько романтичной манере, картины усталости лишь ремесленников и поденщиков, и никогда — горожан, ни богатых, ни бедных?

Я как раз никогда не замечал той выразительной усталости у горожан.

И даже не можешь хотя бы представить?

Нет. Мне кажется, усталость им несвойственна; они презирают ее как проявление дурного тона вроде хождения босиком. Они не в состоянии явить собой картину усталости, ведь их занятия с ней не связаны. В лучшем случае перед кончиной они могут продемонстрировать смертельную усталость, как, вероятно, все мы. И так же слабо я могу представить усталость богатого или могущественного человека, за исключением, может быть, отрекшихся от престола, как царь Эдип и король Лир. Еще ни разу не видел я, чтобы после рабочего дня из проходных современных, полностью автоматизированных заводов выходили усталые рабочие, но всегда — люди с властной осанкой, победоносными минами и огромными, но мягкими, как у младенцев, руками, те, что тотчас найдут применение своей не слишком проворной хватке в ближайшем игровом автомате. (Я знаю, что ты ответишь: «Тебе тоже следовало бы, прежде чем говорить подобное, по-настоящему устать, чтобы соблюсти меру». Но я должен иногда быть несправедливым, мне даже этого хочется. И кроме того, предаваясь, в соответствии со своим планом, описанию картин, я выдохся до предела.) Усталость, соизмеримую с усталостью поденщика, я познал, когда наконец — это была моя единственная возможность — с головой ушел в писательство. Потом, когда я снова вышел на городские улицы, я ощутил себя чужим в этом многолюдье. Но посетившее меня чувство было совсем другим: быть непричастным обычной повседневности больше для меня ничего не значило; это даже вселило в меня, близкого в творческой усталости к истощению, отрадное чувство: не общество было недоступно для меня, а я для него. Какое мне дело до ваших увеселений, празднеств, объятий — у меня были деревья, трава, экран кинотеатра, на котором ко мне одному было обращено непроницаемое лицо Роберта Митчема [3] ; джукбокс, из которого Боб Дилан для меня одного пел «Sad-Eyed Lady of the Lowlands» или Рэй Дэвис [4] — свою и мою песню «I’m Not Like Everybody Else».

3

Роберт Митчем (1917–1997) — американский актер, снимался в основном в нуаре.

4

Рэй Дэвис (р. 1944) — британский музыкант, вокалист и автор песен группы «The Kinks».

Но разве усталостям такого рода не грозила опасность переродиться в гордыню?

Грозила. Я постоянно ловил себя на холодном, мизантропическом высокомерии или, еще хуже, на снисходительном сострадании к солидным профессиям, которые не доведут до такой царственной усталости, как моя. В часы после писательских трудов я был неприкасаемым — в моем собственном смысле, так сказать, на троне, хотя трон этот мог стоять в самой дальней каморке. «Не прикасайся ко мне!» [5] И если к усталому гордецу все-таки прикасались, тот делал вид, будто ничего и не было. Усталость как открытость, как воплощение желания принимать прикосновения и самому прикасаться к кому-то я пережил значительно позже. Это происходило так же редко, как случаются в жизни по-настоящему большие события, и давно уже со мной не случалось, как будто это возможно лишь в определенную эпоху человеческого существования и повторяется только при исключительных обстоятельствах — война, природная катастрофа или иные тяжелые времена. Те несколько раз, когда мне — какой глагол тут более уместен? «посчастливилось»? «повезло»? — ощутить ту усталость, я действительно пребывал в бедственном положении и встречал тогда на свое счастье другого человека, тоже переживавшего нелегкие времена. И этим человеком всегда была женщина. Но одних только тяжелых времен было недостаточно; нужно было еще, чтобы нас связала особая эротическая усталость, преодоленное горе. Кажется, так заведено, что, прежде чем мужчина и женщина на короткое время станут идеальной парой, они должны пройти долгий тягостный путь, встретиться в месте, чужом для обоих, как можно более далеком от родины или только кажущемся родиной, и непременно преодолеть общую опасность или затяжные неурядицы во вражеской стране, а может быть и своей. Потом оказывается, что в убежище усталость мало-помалу вверяет обоих друг другу с естественностью и глубиной, которые не идут в сравнение ни с каким союзом, даже любовным. «Вроде причастия хлебом и вином», — как выразился друг. Описывая подобное единение в усталости, можно вспомнить строку стихотворения: «Слова любви — но каждое смеялось». — которая передает суть состояния, когда двое живут «душа в душу», даже если их окружает молчание. Или просто перефразировать то, что в фильме Альфреда Хичкока [6] нашептывает захмелевшая Ингрид Бергман, обнимая (пока еще) довольно отстраненного, очень усталого Кэри Гранта: «Усталый мужчина и пьяная женщина — прекрасная пара!» Или слышать фразу «с тобой» как одно слово, вроде испанского «contigo»… Или вместо «ты меня умаял» — «я с тобой умаялся». Пережив этот редкий опыт, я представляю себе Дон Жуана уже не как соблазнителя, а как приходящего всякий раз в нужное время к уставшей женщине уставшего, вечно уставшего героя, в объятия которого падает каждая, но ни одна не затоскует о нем по окончании мистерии эротической усталости; ведь то, что произошло с двумя уставшими людьми, останется с ними навсегда, на всю жизнь: ничто не оказало такого сильного влияния на этих двоих, как тот случай, когда их словно впечатали друг в друга, и ни одному не нужны повторные встречи, они даже страшатся их. Только вот что: как Дон Жуан создает всякий раз новую, так чудесно выматывающую обоих усталость? Не просто одна или две, а тысяча и три [7] одновременности врезаются на всю жизнь в тактильную память тончайшими изгибами тела, порывами, искренними, без обмана, без просчитанных ходов — раз за разом? Мы-то после столь редкостных экстазов усталости были потеряны для простых телесных радостей и плотской суеты.

5

Ин. 20:17.

6

«Indescreet» (1958).

7

Отсылка к словам из арии Дон Жуана «Madamina, il catalogo e questo» из оперы Моцарта «Дон Жуан».

И что оставалось после?

Еще большая усталость.

Существуют ли виды еще большей усталости, чем описанные выше?

Больше десяти лет назад я летел ночным рейсом с Аляски, из Анкориджа, в Нью-Йорк. Это был очень долгий рейс, с вылетом далеко за полночь из города в заливе Кука — куда во время прилива заходят большие льдины, наплывая друг на друга, чтобы потом, при отливе, потемнев, снова устремиться в океан, — с пересадкой в предрассветных сумерках, в метель, в канадском Эдмонтоне, с еще одной пересадкой, когда нам пришлось наматывать круги в воздухе в ожидании разрешения на посадку; потом мы долго стояли на взлетно-посадочной полосе под слепящим утренним солнцем Чикаго и наконец приземлились в послеполуденной духоте под Нью-Йорком. В гостинице я хотел сразу же лечь спать, словно больной, отрезанный от мира после ночи без сна, воздуха и движения. Но потом я увидел улицы внизу, у Центрального парка, освещенные сентябрьским солнцем, по которым прогуливались празднично одетые люди, я почувствовал, что упускаю что-то, оставаясь в номере, и меня потянуло к ним. Я сел на террасе кафе, прямо на солнце, близко к шумной и загазованной дороге, с тяжелой от полета головой и ощущением внутреннего разлада после бессонной ночи. Но потом все-таки, уж и не знаю как — постепенно? скачкообразно? — произошло превращение. Я читал, что меланхолики могли бы справиться с кризисом, если бы из ночи в ночь им не давали уснуть; пришедший в опасное колебание «подвесной мост их „я“» обрел бы устойчивость. Та картина предстала передо мной, как только подавленность уступила место усталости. Эта усталость имела нечто общее с выздоровлением. Разве не говорят «бороться с усталостью»? Этот поединок закончился. Усталость стала моим другом. Я вернулся в мир и даже находился — не потому ли, что это был Манхэттен, — в самом его центре. Но потом добавилось кое-что еще, многое, и одно очарование было сильнее другого.

До глубокого вечера я ничего не делал, только сидел и смотрел; казалось, мне и дышать было не нужно. Никаких вычурных, чванливых дыхательных упражнений или поз йоги: ты просто сидишь и дышишь при свете усталости, и само собой получается, что дышишь правильно. Мимо меня проходило много женщин, ставших вдруг неслыханно красивыми, — от их красоты у меня увлажнялись глаза, — и все они замечали меня, обращали на меня внимание. (Странно, что именно красивые женщины замечали этот усталый взгляд, да еще кое-кто из стариков и детей.) Но не было и мысли, что мы, я и одна из них, можем что-то предпринять вместе; я ничего от них не хотел, мне было достаточно иметь возможность просто наблюдать за ними. Это был взгляд доброго зрителя, наблюдающего за игрой, которая может удачно сложиться, если присутствует хотя бы один такой зритель. Наблюдение было для уставшего деятельностью — активной, влияющей на игру: действующие лица игры становились благодаря наблюдению лучше, красивее — они не торопились, попадая в поле зрения наблюдателя. Этот долгий взгляд придавал им значимость, выставлял их в выгодном свете. У созерцающего усталость отнимала, словно по волшебству, его «я», доставлявшее вечное беспокойство: прежние гримасы и привычки отпадали, тик унимался, тревожные морщины разглаживались, не оставалось ничего, кроме распахнутых глаз, взгляд которых был так же непостижим, как у Роберта Митчема. И потом, самоотрешенное созерцание охватывало не только проходивших мимо красавиц, оно затягивало в центр своего мира все, что жило и двигалось. Усталость членила привычную неразбериху, не делила ее на части, а помогала различать границы, задавая ей ритм, придавая благотворную форму, охватывающую всё, на что падал взор, — широкий горизонт усталости.

Сцены насилия, стычки и крики — тоже благотворные формы на широком горизонте?

Я рассказываю об усталости в мирное время, в промежутке между войнами. В те часы как раз был мир, в Центральном парке тоже. И удивительно, что моя усталость, казалось, содействовала временному миру, разоружая — унимая? смягчая? — в зачатке жесты насилия, спора или недружелюбного действия благодаря совсем иному состраданию, чем презрительное сострадание творческой усталости: благодаря понимающему сочувствию.

Поделиться:
Популярные книги

Ваше Сиятельство 5

Моури Эрли
5. Ваше Сиятельство
Фантастика:
городское фэнтези
аниме
5.00
рейтинг книги
Ваше Сиятельство 5

Газлайтер. Том 12

Володин Григорий Григорьевич
12. История Телепата
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Газлайтер. Том 12

Том 11. Былое и думы. Часть 6-8

Герцен Александр Иванович
11. Собрание сочинений в тридцати томах
Проза:
русская классическая проза
5.00
рейтинг книги
Том 11. Былое и думы. Часть 6-8

Хозяйка старой усадьбы

Скор Элен
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
8.07
рейтинг книги
Хозяйка старой усадьбы

Власть меча

Смит Уилбур
5. Кортни
Приключения:
исторические приключения
5.00
рейтинг книги
Власть меча

Хёвдинг Нормандии. Эмма, королева двух королей

Улофсон Руне Пер
Проза:
историческая проза
5.00
рейтинг книги
Хёвдинг Нормандии. Эмма, королева двух королей

Измена. Право на сына

Арская Арина
4. Измены
Любовные романы:
современные любовные романы
5.00
рейтинг книги
Измена. Право на сына

Долгий путь домой

Русич Антон
Вселенная EVE Online
Фантастика:
космическая фантастика
попаданцы
6.20
рейтинг книги
Долгий путь домой

Два мира. Том 1

Lutea
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
мистика
5.00
рейтинг книги
Два мира. Том 1

Идеальный мир для Лекаря 4

Сапфир Олег
4. Лекарь
Фантастика:
фэнтези
юмористическая фантастика
аниме
5.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря 4

Чернозёмные поля

Марков Евгений Львович
Проза:
классическая проза
5.00
рейтинг книги
Чернозёмные поля

Леди Малиновой пустоши

Шах Ольга
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
6.20
рейтинг книги
Леди Малиновой пустоши

Измена. Жизнь заново

Верди Алиса
1. Измены
Любовные романы:
современные любовные романы
5.00
рейтинг книги
Измена. Жизнь заново

Вперед в прошлое 5

Ратманов Денис
5. Вперед в прошлое
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Вперед в прошлое 5