Три эссе. Об усталости. О джукбоксе. Об удачном дне
Шрифт:
В Сории было холодно; холоднее, чем в Бургосе, и люто холодно в сравнении с приморским Саи-Себастьяном, местом его вчерашнего прибытия в Испанию. Но снега, на который он здесь надеялся как на компаньона, так сказать, своего предприятия, не было. На продуваемом всеми ветрами автовокзале он сразу записал время отправления автобусов в Мадрид или хотя бы в Сарагосу. Снаружи, на трассе у окраины города, среди ветхих домишек, высоко вздымающихся каркасов новостроек и заваленных щебнем пустырей (все это обычно ему нравилось), грохотали, разбрызгивая грязь из-под колес, фуры, словно привязанные друг к другу, сплошь с испанскими номерами. Увидев среди них британский, а следом еще и понятный с первого взгляда, но непереводимый слоган на брезенте, он почувствовал на миг что-то родное. Так раньше, когда он надолго осел в таком же чужом ему испанском городке, где никто не знал языков и не было иностранных газет, он искал прибежища в местном китайском ресторане, где не понимал ничего, но чувствовал себя защищенным от царившего повсюду, будто спрессованного испанского языка.
Смеркалось, очертания расплывались. Указатели сообщали о далеких столицах вроде Барселоны и Вальядолида. Он шел с тяжелым чемоданом по улице — путешествовал он уже давно и хотел остаться в Сории до нового года; центры неприметных на первый взгляд испанских городов чаще лежат внизу, на пустошах, где нет ни единого строения,
15
Scholazo, Scholazo (др. — греч.) — букв, «иметь свободное время, досуг».
Между тем он думал только о бегстве. Для воплощения его замысла друзья предлагали ему, кочевавшему уже несколько лет, кто — вторую квартиру, кто — третий загородный дом, пустовавший зимой, среди полной тишины, но в средоточии цивилизации и, главное, родной с детства речи, вдохновлявшей его (и успокаивавшей), только руку протяни. Однако мысли о бегстве исключали возвращение. О немецкоязычной среде он уже и не помышлял, как, впрочем, и о Ла-Рошели, где он оказался пару дней назад; на фоне Атлантики, низких светлых домов, кинотеатров, безлюдных переулков, башни с часами в старом порту, который напоминал ему о детективах Сименона, действие которых разворачивалось здесь, и, разумеется, на фоне повсеместно звучащей французской речи, он чувствовал себя чужаком; не рассматривался и Сан-Себастьян, с его куда более теплым воздухом и легко обозримой полукруглой бухтой в так часто свирепствующем Бискайском заливе, где ночью на его глазах вода поднялась во время прилива до берегов баскской реки Урумеи — речные волны столкнулись с морскими, и в баре, хотя толком и не освещенном, холодном, будто он не работал годами, стоял джукбокс испанского производства, без какого-либо дизайна. Возможно, назрела необходимость запретить себе бегство, назад, по своим же следам, и продвигаться лишь все дальше и дальше через континент; возможно, после многолетнего напряженного существования, теперь, без обязательств и привязанностей, для того, чтобы начать писать, если письмо вообще требует каких-то оснований, ему требовалось регулярно погружаться в бесприютность, которую как раз предстоит преодолеть, в угрожающие ежедневному течению жизни пограничные ситуации, усугубляя это, наряду с писательством, разведкой на местности и контактом с ней — в одиночку, без учителей и желательно на незнакомом языке.
Сбежать он хотел не только из этого города, но и от своей темы. Чем ближе он был к Сории, намеченному месту сочинительства, тем менее значительным представлялся ему предмет эссе. Подходил к концу 1989 год, по всей Европе изо дня в день столь многое и столь, казалось бы, легко менялось, что он представлял, как некто, перестав следить за новостями, например добровольно заточив себя для написания научного труда или проведя несколько месяцев в коме после аварии, при чтении первой же газеты принял бы ее за экстренный выпуск, в котором рассказывалось, как сокровенные мечты порабощенных и разделенных народов континента за ночь стали реальностью. Этот год даже для него, чье происхождение было лишено связи с Историей, а детство и юность едва ли оживлены, но уж точно осложнены историческими событиями (с их тянущими подбородок юбилеями), был годом Истории: один-единственный раз она, наравне с другими формами, может стать рассказывающей себя сказкой, самой реальной и действенной, самой небесной и самой земной. Пару недель назад один знакомый из Германии, взволнованный предстоящей поездкой к открывшейся в одночасье Берлинской стене с целью стать «непосредственным свидетелем Истории», упрашивал его отправиться с ним, чтобы «достоверно запечатлеть» события «в образах и слове»; и что же? — он тотчас отложил «работу, изучение материала, подготовку», инстинктивно, отстраненно, без размышлений (но представляя, как уже на следующее утро в центральной государственной газете появится изящно оформленная первая подборка поэтических свидетельств Истории, а послезавтра — первый текст песни). И сейчас, раз уж История день за днем рассказывала великую сказку о мире и человечестве, рассказывала себя, очаровывала (или это лишь вариация старой истории с привидениями?), здесь, вдалеке, в окруженном степями и каменистыми пустошами, равнодушном к истории городе, перед орущими телевизорами — всеобщая тишина установилась лишь однажды, после новости о гибели человека при обрушении строительных лесов — он хотел написать о таком отрешенном от мира предмете, как джукбокс, о вещи для «беглецов из мира», как он говорил, об игрушке, в которую, если верить литературе, «охотнее всего играли американцы», но лишь в короткий период «лихорадки субботнего вечера» [16] после окончания войны. Существовал ли сегодня, когда каждый день был исторической датой, кто-то смешнее, кто-то потеряннее его?
16
Отсылка к названию американского фильма «Saturday Night Fever» (1977) с Джоном Траволтой в главной роли.
Всерьез над этим он не задумывался. Ему не давало покоя другое: насколько его скромный замысел противоречил тому, что с годами все интенсивнее и настойчивее свершалось в его самых глубоких ночных сновидениях. Там, в глубинах сна, — он переживал это со всей силой и обдумывал проснувшись — закон являл себя в образах, картина за картиной. Сны рассказывали, и рассказывали настойчиво, — в монументальных фрагментах, которые часто превращались в присущую снам бессмыслицу, — всемирный эпос войны и мира, неба и земли, Запада и Востока, разрушения и убийства, угнетения, протеста и примирения, дворцов и трущоб, первобытных лесов и спортивных арен, пропавших без вести и возвратившихся, триумфального воссоединения незнакомцев и святой супружеской любви, с бесчисленными, но четко очерченными персонажами: знакомыми незнакомцами, десятилетиями сменяющими друг друга соседями, отдалившимися сестрами и братьями, звездами кино и политиками, святыми и клоунами, далекими предками, претерпевшими превращение (что с ними и произошло в действительности) и продолжавшими жить во снах, и детьми, и дитя этих детей был одним из главных героев. Сам он, как правило, в этом не участвовал, был лишь зрителем и слушателем. Как и образы, непреложными были испытанные им
Он не знал ни одного живописца, на картинах которого встречался бы, хотя бы в качестве аксессуара, джукбокс. Ни один из художников поп-арта, с их обостренным восприятием серийного, неоригинального, промышленного, кажется, не удостоил джукбокс вниманием. От двух картин Эдварда Хоппера с одинокими фигурами в ночных барах среди городской бесприютности у него были чуть ли не галлюцинации: будто эти предметы там присутствовали, но как бы закрашенные — пустые светящиеся пятна. Только один певец пришел ему на память, Ван Моррисон, для которого «рев джукбокса» [17] навсегда остался чем-то важным, но это не то что «было давно», а, говоря по старинке, «быльем поросло».
17
Из песни Ван Моррисона «Wild Night» (1971).
И почему он представлял себе то, что можно сказать о предмете, именно как книгу, пусть и крошечную? Была ли в его представлении книга предназначена для отражения, фраза за фразой, естественного света, прежде всего солнца, а не для чего-то вроде описания мерцающего во тьме искусственного света, источаемого вращающимися цилиндрами электромеханического автомата? (Это, во всяком случае, соответствовало его устоявшемуся, неотвязному образу книги.) Не был ли такой текст предназначен скорее для газеты, в лучшем случае еженедельника, для ностальгических страниц с цветными фотографиями прежних и нынешних моделей джукбоксов?
Добравшись в раздумьях до этого пункта, готовый бросить все, о чем размышлял месяцами («Молчи о том, что тебе дорого, пиши о том, что возмущает и бросает тебе вызов!»), решив на первых порах просто продолжать, ничего не предпринимая и осматриваясь, радоваться течению времени, он испытал странное удовольствие от вероятного безрассудства своей затеи — свобода! — и прилив энергии для того, чтобы заняться этой безделицей, желательно, правда, где угодно, только не в богом забытой Сории.
Он снял на одну ночь номер в гостинице, названной в честь средневекового испанского короля [18] . Почти всякая незнакомая местность, которая на первый взгляд казалась ему в его кочевой жизни малозначительной и изолированной, потом, когда он исхаживал ее вдоль и поперек, загадочно разворачивалась перед ним и становилась частью бескрайнего мира. «Какой огромный город!» — не переставал он удивляться, и даже: «Какая огромная деревня!»
18
Гостиница «Alfonso VIII».
Но Сория, переулкам которой он доверился дождливым вечером, вовсе не собиралась расстилаться перед ним, когда он выбрался в темноте, ощупью, за город на холм, где стояли развалины замка; ни одной сверкающей огнями улицы; это место, по сути пара выцветших жилых коробок в изгибе переулков, производило, даже когда он блуждал из бара в бар, а те пустовали уже с раннего вечера, оживляемые к ночи навязчивыми мелодиями игровых автоматов, впечатление до скуки знакомого среднеевропейского городка, только чернее внутри — брошенный на зиму овал арены для боя быков — и окруженного чернотой снаружи. Ничего здесь уже, решил он, не открыть и не создать. Но хорошо уже, что он шел без багажа. На видном месте в стеклянных витринах книжных лежали в основном книги Гарольда Роббинса [19] — почему нет? В полночь на площади помахивали ему и блестели мокрые зубчатые листья платана. У кинотеатров «Rex» и «Avenida» едва заметные, как бывает только в Испании, окошки касс выходили прямо на улицу, рядом с широким главным входом, и в каждом из них виднелось, наполовину обрезанное рамой, лицо словно одной и той же пожилой женщины. И вино совсем не напоминало о европейском городке. И узор тротуарной плитки в Сории представлял собой квадраты, подогнанные друг к другу отшлифованными краями, в то время как плитка тротуара в Бургосе была выложена зубцами. И «невозмутимость» по-испански была ecuanimidad. И он без конца, как литанию, твердил это слово, перемежая его иногда греческим scholazo.
19
Гарольд Роббинс (1916–1997) — популярный американский писатель, автор остросюжетных романов.
Во сне являлись сотни образов. Некий генерал, он же переводчик Шекспира, застрелился, скорбя о состоянии мира. Заяц пересекал поле, утка плыла вниз по реке. Ребенок бесследно исчезал на глазах у всех. Жители деревни, судя по услышанному, умирали каждый час, и священник успевал служить только на похоронах. (О речи и слухе в снах: никто ничего не говорил и не слышал, все просто беззвучно переносилось по воздуху.) Дедушкина кровь из носа пахла мокрой собачьей шерстью. Другого ребенка звали Дух. Кто-то провозглашал, на сей раз во всеуслышание, важность слуха в наше время.