Три романа о любви
Шрифт:
Он остановился и, держась за выпуклый живот, отдуваясь, сказал, и возле уголков глаз у него собрались мелкие, сияющие морщины:
— Неужели же и ты, брат? А?
Он укоризненно-печально покачал головой.
— А мы, брат, все на тебя надеялись. Обманул, брат, обманул. Продал. Ну, садись, говори, а то… едет.
Петровскому было неприятно, что Курагин смотрит на него с осуждающей, тяжелой усмешкой.
— Все равно, я у тебя посижу, — сказал он. — Она может приехать сюда… (Он торопливо вынул
Он сел, понурившись широкой, объемистой фигурой и жалко составив вместе колени. Теперь Курагин больше не смеялся. Он смотрел на Петровского точно на больного.
— Плохо дело, — сказал он, — и, главное, — так внезапно.
Петровский взял его сильную, жилистую руку и крепко сжал мягкими дрожащими пальцами. Пожатие было судорожное, выражавшее его душевную боль. Отмахиваясь головой, точно от чего-то тонкого, липкого и противного, как паутина, пристававшая к лицу, он сказал:
— Оставь… Это вовсе не внезапно. Это всегда… давно…
Курагин вглядывался в него внимательно вблизи, и ему, как врачу, прежде всего было ясно, что Петровский внутренне болен. За последнее время он сильно обрюзг, опустился, был точно чем-то налит. Кожа и движения были вялы, голова облысела, в конечностях и в лице были подергивания, и глядел он ненормально-неподвижно в одну точку, чуть по временам кося глазами.
— Во-первых, ты болен, — сказал Курагин.
Петровский, не понимая, посмотрел на него, потом в его лице медленно проползло раздражение.
— Оставь…
И, вскочив, он быстро и мягко заходил по комнате, большой и весь напряженно дергающийся, с лицом, одна половина которого несимметрично пылала. Он старался отвертываться к окнам и отрывисто вздыхал. Потом достал из заднего кармана носовой платок.
— Что ей нужно от меня, наконец? — закричал он пронзительно и тонко. — Ей нужно мою душу? Я давно ей отдал ее всю, до последнего грамма. Пусть она скажет, что ей нужно еще.
Он подошел к Курагину и, тряся его за руки, задыхаясь и издавая особенный, болезненно-стонущий и захлебывающийся звук от втягиваемого воздуха, спрашивал:
— Ты можешь допустить, чтобы восемь лет подряд женщина беспрерывно контролировала каждую твою мысль, каждое движение, каждый вздох; чтобы ты не имел ни одного свободного шага; чтобы ты никогда не мог себя почувствовать, что ты один?.. Понимаешь, как это бывает, что человек… просто, наконец, остается один… хоть, скажем, например, в этой комнате.
Он с усмешкой и завистью мгновенно оглянулся и сделал одной стороной лица свою новую, болезненную гримасу.
— А, да нет… ты не можешь понять… Ты…
Он опять торопливо вынул из кармана часы, и в лице его мелькнула нехорошая
— И нисколько не жаль ее… Вот она, может быть, сейчас едет сюда больная…
— Что с ней?
— Graviditas, — назвал он по-латыни беременность.
Курагин (он видел это ясно) с чисто профессиональным неодобрением врача отвел глаза в сторону.
— Да, и несмотря даже на это… Ты можешь меня осуждать, презирать… Я сам себя осуждаю и презираю… Но ее все-таки могу сейчас только ненавидеть. Понимаешь, я убить ее могу.
Он поднес трясущиеся пальцы к самому горлу Курагина, потом повернулся и пошел мелкою, дробною походкою, весь согнувшись, в переднюю одеваться. Курагин притворил дверь в другие комнаты.
Петровский продолжал говорить на ходу:
— Ты понимаешь, что если я в первый раз за восемь лет приехал тебе это сказать, то…
Он торопливо надевал пальто.
— Ты преувеличиваешь… Не за восемь, — сказал Курагин.
— А я тебе говорю: да.
Он взял Курагина за пуговицу и крепко потянул ее к себе, точно желая оторвать. Он смотрел ему близко в лицо, обдавая порывистым дыханием.
В подозрительно-вкрадчивых глазах Курагина было не столько сочувствие, сколько сожаление. Закоренелый развратник и бонвиван, он все-таки непременно хотел, чтобы где-то там была хорошая, настоящая, «порядочная» семейная жизнь. Стараясь не глядеть на Петровского, он говорил:
— Что ни говори, а мне жалко Варвару Михайловну. На самом деле, она, как женщина, по-своему права. Конечно, с точки зрения свободы личности и всяких там так называемых духовных запросов… Но ведь это не больше, как наша личная надстройка… Протест чрезмерно развившегося мозга… Нам бы хотелось! Но что ты поделаешь? То — игра ума, а то — несомненные реальные требования, предъявляемые жизнью. А женщина в этом отношении как-то, брат, ближе… ко всей этой самой элементарной жизненной подоплеке. Конечно, это — трагедия. Я не спорю.
Он вздохнул и, закурив новую папиросу и высоко подняв плечи, заходил в своей короткой бархатной куртке по тесной передней. Петровский ненавидел его сейчас, как неприятного, беззастенчивого эгоиста. Он взял шляпу и хотел выйти. Курагин схватил его сзади за руки.
— Но, послушай, ты на меня не сердись… Я Варвару Михайловну знаю с детства. Для меня все это представляется совсем в другом свете. Я тебе сочувствую, поверь… Ну, как мужчина сочувствую. Это, конечно, подло, но что ты с этим поделаешь? Свой своему поневоле брат. Конечно, гадость. Но скажи мне, по крайней мере, что мне делать с Варварой Михайловной, когда она приедет?