Трилогия о Мирьям(Маленькие люди. Колодезное зеркало. Старые дети)
Шрифт:
— Вот так. — Рууди гулко ударяет по моему колену.
— Человек живет, пока у него остается хоть кусочек легкого, — замечаю я, собираясь с духом.
— Никогда я не боялся смерти, а теперь схожу с ума со страху.
— Счастливые люди обычно дрожат…
— Ну, значит, я…
Рууди бессмысленно смеется, стараясь тут же, не сходя с места, развенчать эти высокие слова.
— Сегодня не свадьба, а пир во время чумы, — произносит Рууди, он вытягивает руку и, шевеля костлявым указательным пальцем, очерчивает им затемнения на снимке.
— Человек болен ровно настолько, насколько он считает себя больным.
— Будем
— Может, Релли все-таки заставит тебя лечиться. Ты же сам махнул рукой, — пытаюсь я трезвой деловитостью сломать Руудино отчаяние.
— Чем лечить? Чем? Прожорливых палочек Коха становится все больше, они просто выедают меня изнутри. Наверное, их там сейчас уже столько, что могут лишь стоймя стоять.
— Рууди…
— Не надо утешать. Выпивший человек проникается жалостью, начинает рисоваться. Страх подтачивает его дух, начинаешь подыскивать подпорки в сочувствии. Самому противно.
Рууди поднимается, гасит свечу. Нащупывает выключатель, и комната наполняется бесстрастным молочным светом. Рентгеновский снимок на столе вновь стал размытым, серым изображением, Рууди глубоко вздыхает и прячет снимок за письменным столом.
— Дурак набитый! Смотрите на эту роковую жердину! Релли уже наплакалась, когда увидела эти затемнения, да и ты прослезилась. Не хватало еще, чтобы я провел всех гостей перед этим снимком! Вот бы наслушался бездарных воплей — бесталанного хора плакальщиц, со сморканием в паузах.
— Я не плакала. Просто у меня слабые глаза, смотреть на свет больно. А вообще ты знаешь очень хорошо, что мне за тебя ни жарко ни холодно…
— Вот это на самом деле меня утешает, — усмехается Рууди.
Однако взгляд мой мечется над пустым столом: словно заноза в глазу, торчит там шлифованное лезвие ножа из слоновой кости. Невыносимый примитив: гаснет свеча, и остается немая пустота.
— Лучше расскажи, Анна, как там, в семейной жизни? — подмаргивает Рууди и приподымает уголки рта, стараясь всеми силами преодолеть чувство неловкости.
— У каждого по-своему, — в тон ему говорю я, — а в общем-то достаточно приятное развлечение.
— Хорошо все-таки, когда старшие делятся с младшими своим опытом, — рассеянно отвечает Рууди и тоже смотрит туда, где только что стоял рентгеновский снимок.
— А помнишь, Анна, мою первую любовь? — вдруг восклицает Рууди и прыскает от смеха.
— Помню, только боялась тогда показать вид, что замечаю.
— Как давно это было! — От Руудиного раскатистого смеха диван под ним ходит ходуном. — Погоди! — приказывает он, поднимаясь.
— Я тетушку отпаиваю, — слышу я доносящийся из соседней комнаты голос Рууди. — Нет, нет. — Видимо, он задерживает Кристьяна, который хочет пойти вместе с ним.
Рууди появляется с двумя бокалами шампанского. Закрыв за собой пяткой дверь, подает один бокал мне.
— «Пайтем куляйт на переест» — все, что мог ей сказать по-русски. Как же ее звали? Настя, кажется?
— Настя, — подтверждаю я.
— Мы ходили с ней по Ленинграду, будто немые, я держал ее за руку и, подобно маяку на море, все моргал ей — то правым, то левым глазом. Было как-то неловко, даже не смел засмеяться, она удивленно смотрела на меня и без конца перекидывала за спину свои косы. Бедняжка, у нее было всего одно-единственное —
— Но осложнение-то все-таки случилось, — смеюсь я и отпиваю из бокала — шампанское так и норовит переплеснуться через край.
— Еще какое! Мамаша моя, говорят, и вовсе распоясавшись, ворвалась в советское посольство, грозила кулаками и требовала, чтобы ей вернули сына, упрятанного в дебрях России.
— Да, пришлось ей поволноваться, ей же невдомек было, что мы без ее ведома продлили твою визу.
— Мамаша чуть не задушила меня в своих объятиях, когда я сошел на Балтийском вокзале с поезда. Ни раньше, ни позже — никогда я не был ей так люб.
— Откуда детям знать, насколько они дороги своим родителям? Это не всегда можно определить.
— А все же я понравился Насте. С чего бы ей иначе было тратить столько времени на подобное бессловесное существо? Рослый парень, в хорошем костюме, и душок при нем опять же какой-то экзотический, почти что пришелец из другого мира.
— О, да ты, оказывается, любишь и покрасоваться.
— Приятно вспомнить, что ты когда-то кому-то все же нравился, — говорит он нарочито старческим дребезжащим голосом.
— Так что эта давняя поездка в Ленинград оказалась самым дальним путешествием в твоей жизни?
— Раньше и после того удавалось бывать только в Кяру или как его там… Ты же знаешь это место, не чужое, поди, как-то однажды там в благодатном батрацком доме, под боком у стекольной фабричонки, появились на свет две сестры — сперва моя мамаша и потом ты.
— Да-да, — отвечаю я рассеянно. Неужели Ватикер и в самом деле обитает сейчас в тех краях? С трудом припоминаю перелески, окружавшие в детстве наш дом. Воспоминания тех лет — все равно что круги, разошедшиеся по воде от бухнувшегося камня. Ближние круги — мосток через речку, катание на лодке, печь, где обжигали известь, и, конечно, господские хоромы — все это выступает рельефно, остальное — дальние круги — незаметно сливается, исчезает.
— Правда, одно время — несколько лет тому назад — мамаша задумала было отправить меня в санаторий в Швейцарию, — продолжал Рууди, не подозревая, что меня уже охватило желание встретиться с Ватикером. — Прикидывали долго и основательно, сомневались, будет ли от этого польза, что и ехать далеко, и место чужое. Мамашу, конечно, прежде всего пугало, что придется выкинуть огромную кучу денег, — лечиться-то пару лет. Потом пришли к мысли, что разумнее будет по-другому обеспечить мое будущее, — пусть меня содержит, когда я буду совсем плох, квартирная плата. Так вот и выстроили дом во дворе. Дескать, чахотку все равно не излечишь, кто знает, вернется ли здоровым, а что голым останется — это яснее ясного.