Туман. Авель Санчес; Тиран Бандерас; Салакаин отважный. Вечера в Буэн-Ретиро
Шрифт:
— А как дальше?
— Дальше я не помню. Впрочем, у меня есть журнал с несколькими старинными романсами. Там помещен и этот. Я вам принесу.
— Вот и прекрасно.
От разговоров о реализме и поэтичности старинных романсов они перешли к натурализму и тогдашней литературе. Дон Хуан был приверженцем научно-экспериментального романа: несколько лет назад он прочел
— Ну, мне пора, — сказал дон Хуан. — Побреду потихоньку — я ведь живу на улице Аточа.
— Я немного провожу вас, — вызвался Тьерри.
— Хорошо, пойдемте.
Они поднялись и пошли по Прадо, продолжая спор и повторяя друг другу одни и те же аргументы. Наконец собеседники добрались до улицы Аточа, но так как доктор Гевара выражал явное желание продолжить дискуссию, они снова вернулись на Прадо.
Гуляющие уже разошлись, бульвар был пустынен и мрачен. По нему прохаживалось лишь несколько старых проституток в светлых платьях, кое-где под деревьями виднелись силуэты мужчин.
— Посидим немного, — предложил Тьерри.
Они сели на скамейку и помолчали, а поднявшись, возобновили разговор, перескакивая с одной литературной темы на другую. Тьерри рассказал о своем позавчерашнем споре с Агилерой относительно стиля. Агилера защищал мысль о том, что стиль — это правильность и чистота речи; Тьерри держался иной точки зрения.
— Конечно, можно выработать стиль, подражая нескольким признанным авторам. Но какую ценность будет представлять собой такой стиль? — спрашивал он. — Я полагаю, что до тех пор, пока человек пишет не своими словами, а кому-то подражает, у него нет никакого стиля.
— Это чисто биологическая концепция стиля, — возразил доктор. — У нее только один недостаток — она неосуществима на практике.
— А я считаю, что тот, кто нашпигован цитатами из старых писателей, не может быть хорошим стилистом.
— Но ваше требование неосуществимо, — настаивал Гевара. — В таком случае каждому пришлось бы изобретать свой собственный язык.
— Я, конечно, понимаю, что несколько преувеличиваю; во именно таков должен быть идеал настоящего стилиста.
— А я думаю, писатель тот, у кого есть что сказать людям, своими словами или чужими — неважно.
— Иной считает, что у него литературный талант, — продолжал Тьерри. — А есть ли этот талант у него? Не знаю. Лично для меня самое главное — жить и мыслить свободно, сбросить с себя ярмо, навязанное мне любимыми авторами, и понять наконец, стою я сам чего-нибудь или же я полное ничтожество.
— Это можно проверить, попробовав свое перо, — вставил доктор.
— Но ведь я сомневаюсь не только в выборе занятия как такового, но и в том, есть ли смысл связывать с ним свою судьбу. Что лучше: спрятаться в свою раковину и спокойно отсиживаться в ней или вести жизнь писателя, которая обязывает тебя охватить столь многое, и постоянно ощущать себя новым человеком — то богачом, то рабочим или бродягой, то святым, то убийцей, а в сущности, быть простым смертным? Может статься, во втором случае жизнь приносит тебе немало даров; однако не исключено
— И все-таки, друг мой, надо решать. Уже пора, — сказал доктор.
— Да, вы правы.
Оставив литературные темы, интересовавшие дона Хуана Гевару гораздо меньше, нежели Тьерри, они заговорили о своих знакомых из компании дона Пако и Монтеса Пласы, к которому доктор испытывал явную антипатию.
— Я бы этому Пласе не доверял.
— Согласен. Наши отношения никогда не станут близкими.
— Это человек, — продолжал доктор, — из породы тех опасных демократов, которые в жизни эгоисты, каких мало. Их матери все время проводят на кухне, а сестры обшивают своих братцев и до поздней ночи ждут их возвращения. На людях они воинствующие демократы, дома — деспоты.
Доктор Гевара рассуждал несколько догматически и безапелляционно, как все, кто полагает, что дурное дерево хороших плодов не дает.
Потом они заговорили о Добоне и его ницшеанстве.
— Ницшеанский аморализм, сводящийся к тому, чтобы во всем поступать наперекор правилам морали, несколько нелеп, — утверждал доктор. — Подлинный аморализм, видимо, выражается в полном безразличии к нравственным нормам, как это бывает у животных или растений, людям же выработать в себе такое безразличие чрезвычайно трудно.
Тьерри не очень-то верил в пресловутый аморализм, проповедуемый Ницше, однако некоторые другие идеи автора «Заратустры» восхищали его. Одной из таких мыслей был завет: «Живи в опасности». Это значило, что человек должен идти нехожеными тронами, быть всегда готовым скорее нападать, чем защищаться, жадно стремиться к свершению подвига, пребывать в состоянии постоянного самообновления, жить в атмосфере, насыщенной кислородом созидания.
— В перенасыщенной кислородом среде жизнь сгорает слишком быстро, — возражал доктор. — Не лучше ли поберечь себя?
— Среда никогда не бывает перенасыщена кислородом, — отозвался Тьерри.
— Так полагают в юности, но потом…
— Потом человек тихо умирает в своем углу.
— Это тоже мысль, свойственная юности. Человек гибнет в тот день, когда он догадывается и удостоверяется, что смелость зависит не от убежденности, а от состояния нервной системы.
Тьерри и доктор снова вернулись на улицу Алькала, распрощались наконец и разошлись по домам.
XXIV
Два дня спустя у входа в парк Хайме встретился с доном Пако Лесеа и тут же увидел сеньора Куэльяра с дочерью. Приятели увязались за этой парой.
У Хосефины, стройной, худенькой восемнадцатилетней девушки с чуточку выдающимися скулами и зеленовато карими, немного грустными глазами, затененными длинными ресницами, рот был крупный и свежий, с губ не сходила улыбка. Дочь Куэльяра отличалась высоким гибким станом, тонкими аристократическими руками и ослепительно-белыми зубами. Веселый, звонкий смех Хосефины, казалось, выдавал ее смышленость, живость и остроумие. Она с великолепной непосредственностью поддерживала беседу, смеясь, легко переходила от одной темы к другой и занятно рассказывала о прочитанном и увиденном. В минуты веселья девушка оживлялась, глаза ее загорались, щеки покрывались румянцем, и она становилась очень привлекательной.