Тяжелые люди, или J’adore ce qui me br^ule
Шрифт:
— Скажи-ка, — произнес он словно бы невзначай, насколько мог это изобразить, — когда отец начал пить? Я имею в виду, он уже пил, когда вы поженились? До моего рождения?
Госпожа Райнхарт, внутренне сжавшись, словно в нее полетели острые ножи, безуспешно пыталась увести разговор в сторону. Своими вежливыми вопросами в самом начале он уже лишил ее всех возможных новостей, и потому она почувствовала себя в этот момент, будто ее обхитрили, предательски разоружили.
— Я, собственно, спрашиваю… У меня есть естественное право на это, как мне кажется.
Но мать
— Я знаю, — произнес он наконец, — что поступаю бессердечно по отношению к отцу. Но ничего другого мне не остается, даже его смерть не могла нас примирить. И он был ко мне, в годы моей юности… быть может, он испытывал ревность и не знал, как со мной себя вести.
Ревность, из-за чего?
— Потому что он видел или чувствовал, как ты влюблена в своего сына, — ответил он коротко. — Между прочим, ты вообще сослужила мне этим недобрую службу.
Такова была его благодарность за то, что она вечно его защищала.
— Именно этим ты и сослужила мне недобрую службу, — вновь повторил Юрг, — правда, теперь я вижу, что так обстоят дела в девяти из десяти семей!
— Как?
Юрг затянулся и рассмеялся:
— В гостях в каком-нибудь доме часто не знаешь, куда прятать глаза, когда видишь такую вот материнскую любовь. Они просто не хотят стареть, все эти добрые матери, и вот они вдруг оставляют мужа в одиночестве, а сами влюбляются в своих собственных сыновей… Ведь и ты видела во мне только то, что тебе казалось приятным.
Юрг остановился; его трубка погасла, безучастная, — он набивал ее без всякого желания.
Мать свернула его салфетку.
— Зачем тебе знать, пил ли он, твой отец, уже до того или нет? Ты боишься, что сам начнешь пить?
— Пить? — Он задумался. — Не знаю. На меня вообще находит страх, я не знаю отчего. Чтобы справиться со страхом, надо добраться до самых корней. Я часто думаю, что любая правда, даже самая горькая, лучше страха. Из страха ничего не может родиться, вообще ничего! Я чувствую это и когда рисую, оттого мне пришлось бросить это занятие.
— Да в чем дело? Что ты чувствуешь?
— Что-то в моей жизни не так… Тут не помогает ни талант, ни труд, ни упорство. В конце концов все, что мы делаем, оказывается наделенным нашим собственным лицом. Это ужасно. Я тешил себя тем, что я человек одаренный; из-за этого я зря промотал целых десять лет! Без таланта, конечно, не обойтись, но сам по себе он еще не победа, искусство — дело целостного человека, а таким я еще никогда не был… Как-то давно мне привиделся сон, я его еще никому не рассказывал.
Сон, который Юрг от смущения и стыда
— …короче, я стоял в лавке мясника, и мне надо было выбрать мясо, при этом я очень торопился, как будто на поезд. Мясник был какой-то странный, по одежде полупалач, полусвященник. Заметив, что мне следует быть внимательным, ведь в покупке — пепел моего отца, он завернул мясо в газету, в которой и в самом деле, как я убедился, был напечатан некролог, ровно тот, какой мы в свое время составили. Я пришел в ужас от того, что мой отец сжался до такого размера. Превозмогая страх, я раскрыл сверток. Из него вовсе не посыпался пепел, как я ожидал; там были только маленькие челюсти, которые можно было открывать и закрывать, заставляя щелкать, вид у них был смешной. Я держал кости с зубами, выскакивавшими от каждого движения, и повсюду открывались распад и запустение…
Госпожа Райнхарт молчала, окаменев.
Знает он или не знает? А если знает, то зачем ходит со своими вопросами вокруг да около? Она сидела в отчаянии, скрывая свое состояние из последних сил и надеясь только на то, что ее нерушимое молчание заставит его отступить. А если он не знает?
— Юрг, — сказала она, — я думаю, будет достаточно, если я скажу тебе одну вещь.
— И какую?
— А то, что ты можешь быть спокоен. Не будем разбираться, когда отец начал пить. Просто невозможно, чтобы ты мог это унаследовать, я клянусь тебе всем, что для меня свято: ты можешь быть спокоен, совершенно спокоен.
Юрг пожал плечами. Что это значило? Ничего или очень много? Ему было жаль мать, и в какой-то момент его подмывало положить ей руку на плечо, как он делал еще мальчишкой, когда мать плакала. Она плакала иногда, когда отец не приходил домой и она боялась, что его опять принесут, как тогда на Рождество. Теперь она не плакала; только ее старые руки дрожали. И все же Юрг должен был знать.
— Прекрати! — закричала она. — Ничего я тебе не скажу. Прекрати! Ничего это тебе не даст.
Конечно же, Гортензия впервые была в кафе художников, и ей очень даже понравилось, как она заявила после того, как некоторое время оглядывалась по сторонам. При этом сидела она, как смущенная белоснежка среди гномов, теребя перчатки.
— Еда здесь очень приличная, — произнес Райнхарт, чтобы нарушить молчание, — раньше я всегда здесь обедал, по крайней мере, очень часто.
Обслуживала их Енни.
Заявиться с Гортензией именно сюда было беспечной выходкой, Райнхарт это понимал. И тем не менее пошел на это. Может быть, от потребности увидеть Енни, Енни с веселой челкой. На улице за колеблющимися листьями клена виднелись река, люди, облака над зеленым, как бутылочное стекло, озером, волны с белыми барашками, мачты, аллеи, блестящие мокрые крыши. Гортензия рассказывала, как ходила на яхте. Райнхарт смотрел сквозь янтарь дыма, он видел мир сквозь тоску по краскам, которые сжег. И Енни он тоже сжег. А здесь она ходила между столами, живая Енни, она приносила приборы, соль, хлеб.