Тяжелые люди, или J’adore ce qui me br^ule
Шрифт:
— Ну подумайте, — говорила девушка, — со своим отцом я никогда не смогла бы говорить так, как с вами, Антон, — разве не странно?
Антон ставил лестницу к следующему шпалернику.
— Его зовут Ганс-Вальтер, — продолжала она, поигрывая хлыстом, который держала в руке, — однажды он написал мне стихотворение, он прочитал его мне по дороге домой, потом не мог удержаться от смеха и порвал его, что было глупо. Конечно, он старше меня, уже почти мужчина, а когда закончит гимназию, станет актером. Он ведь пишет целые пьесы, знаете, для театра. Он уже и сейчас ходит в театр, хотя в школе это запрещают. Ха! — говорит он, я делаю, что мне нравится…
Антон, с трубкой в зубах, молча занимался шпалерником. Как садовник и слуга он вполне сознавал, почему Аннемари то и дело косится в сторону дома; он никак не стремился своими словами притягивать к себе маленькую болтунью. Наверняка ей напоминали, что долго и часто разговаривать с прислугой не следует, это не полагается. В конце концов, он не виноват в том, что девчонка за ним бегает. Антон говорил далеко не все, что думал по поводу услышанного, правда, не говорил и ничего такого, чего бы не думал на самом деле! Страдая от разлуки с Гансом-Вальтером, Аннемари лучше всего переносила это беспокойное время рядом с молчуном-садовником, при этом она полагала, что достаточно ловко маскируется всяческими притворными вопросами о растениях и приспособлениях, которые как раз попадались ей на глаза. Ее так и тянуло к нему.
— А это правда, — спросила она, — что вы как-то побывали в тюрьме? Молочник сказал.
(Лица его она не видела.)
— Ну, если молочник сказал, — ответил наконец Антон с высоты своей лестницы, — так он, верно, знает, что говорит.
Его взгляд двигался по шпалернику, тогда как загорелые руки почти сами собой подвязывали побеги; при каждом его шаге вверх или вниз длинные лыковые полоски шелестели. На полях разбрасывали навоз. Почему бы ей не покататься верхом, раз она совершенно свободна, думал Антон, почему она торчит тут в своей белой курточке — такие выставлены в витринах магазинов в городе… Ранняя весна в городе, в парках под старыми платанами бурые лужи, черные блестящие зонты, женщины в черных сапогах и светло-коричневых пальто. Как давно это было! А колокольный звон монастырей! А мокрые от тающего снега мостовые, аллеи и скамьи, синева неба, солнце над озером, облака, отражаются в окнах! Он бродил по улицам, бездомный в этих расщелинах обитаемого камня, а потом все же тосковал по всему этому. Странная штука сердце! Старится беспричинно… Весеннее солнце, утреннее солнце, освещающее еще жидкие шпалерники, оно еще проникает сквозь них, посверкивает на зернистой штукатурке и играет с вьющейся зеленью, с арабесками водянистых теней. Каждый должен зарабатывать свой хлеб, это что-то вроде рабства! Стоять на лестнице и заплетать лубяные полоски — миллионы готовы были бы поменяться с ним. Да вот только уйти нельзя! Только раз в месяц после обеда. А куда он, собственно, собирался? Облака плывут, длинными узкими полосами тянутся по холмам поля, причесанные плугом, луга с пятнами последнего снега, а под черными переплетениями плодовых деревьев, под таинственными узорами ветвей — коричневые зеркальца воды.
Аннемари, проказница, была все еще здесь.
— Антон, — заговорила она, — нужно ли слушаться родителей, даже если они не правы?
— С чего ты взяла, что они не правы?
Он остался, наверное, последним, кто еще обращался к ней на «ты».
— Ну вот смотрите, — принялась она рассуждать, — у нас у обоих есть велосипеды, у Ганса-Вальтера и у меня, он мог бы запросто приехать сюда, и я показала бы ему все, что есть вокруг. — Антон переставлял лестницу, и Аннемари добавила: — Но отец не хочет. — Антон поднялся на следующий шпалерник. — А его родители не возражают! Я маме сказала, что все равно хочу. Делай, как знаешь, говорит она. Как мне быть, Антон?
— Такой ребенок, как ты, должен слушаться родителей, вот что я думаю.
— Почему?
— Если ты не послушаешься…
— Вы хотите сказать, что отец меня поймает?
— Да нет, не это.
— А что?
— Ты будешь неловко себя чувствовать, Аннемари, ты будешь целый день думать об отце, как бы он тебя не застукал.
— И поэтому надо слушаться?
— Да.
— А вы бы тоже послушались, Антон?
Она улыбалась хитро, немного враждебно, с сарказмом разочарования.
— Будь я на твоем месте, Аннемари, я бы, конечно, послушался.
От человека, про которого говорили, что он побывал в тюрьме, Аннемари явно ожидала других ответов. Она была совершенно разочарована, его советы с этого утра потеряли цену. С этого времени она проходила мимо Антона, насвистывая, не останавливаясь, приветствуя его кивком головы, как полагается воспитанной девушке… А Ганс-Вальтер так и не приехал. Садовник знал это точно, потому что его делом было чистить велосипед, который так и простоял все лето в сарае.
Без общества Аннемари Антон вполне мог бы обойтись, гораздо больше он любил ее младшего брата, шалопая лет десяти-одиннадцати, к которому у него, бездетного, так прикипело сердце, что садовнику и самому было немного неловко. Целыми днями, когда шел дождь, они пропадали в сарае, пилили дерево, Петер подавал ему старые виноградные колышки. Даже длившееся часами молчание, которое наложил на себя Антон, не пугало маленького помощника. Он стоял у старого бензинового мотора, вращавшего пилу, и представлял себя капитаном. При сильном дожде он любил вообразить, будто они в подводной лодке. Садовник как-то раз проявил неосторожность и рассказал ему о морских кораблях, о длинных трапах, о спасательных шлюпках и о разных других вещах. Теперь Петер ждал новых рассказов. Ему совсем не жаль было времени, проведенного рядом с человеком, повидавшим настоящие морские корабли. При ясной погоде садовника можно было застать на клумбах и грядках, он таскал плоские ящики с рассадой, перекапывал грядки или ходил с лейкой по мощеным дорожкам, обычно с трубкой в зубах; в пустой жестяной лейке под краном плескалась вода, чем больше набиралось воды, тем глубже было урчание, которое под конец срывалось в радостный поющий аккорд, что-то вроде ломки голоса, но в обратном порядке, — и лейка полна. Как и все садовники, он ходил широкими и довольно медленными шагами, потому что привык двигаться по мягкой земле, однако походки своей не менял и когда шел по мощеным плиткой или посыпанным гравием дорожкам. Ботинки его чаще всего были облеплены землей и глиной и оставляли за собой след из бурых комочков. Петер и здесь помогал ему. Однажды, чтобы отвлечь мальчика от историй о кораблях и других расспросов о его прежней жизни, Антон соорудил ему деревянное водяное колесо с трещоткой: молоточек стучал по жестяной банке, так что работу вращавшегося колеса можно было слышать. Безделка довела до полного восторга довольно избалованного мальчишку, у которого было все, что можно купить. Садовнику понадобилось для этого не больше четверти часа: круглая деревяшка, с обеих сторон по гвоздю — это ось, несколько оструганных щепок-лопастей, которые он по кругу еще закрепил проволокой. Вот, собственно, и все. С утра до вечера вода брызгала веером капель, радужным дождем. Разумеется, дело кончилось тем, что Аннемари однажды раздавила игрушку. Она этого и не отрицала. Подобные мелкие проявления ревности со стороны сестры, бывшей намного старше, заставляли Антона с ужасом осознать, насколько он и в самом деле влюблен в этого мальчишку, в здоровье, чистоту, нетронутость, в хрупкую стройность неловкой фигуры. Его зубы, покрытая нежным пушком кожа, щетинистые мальчишеские волосы, стоявшие на голове белокурым ежиком, все в этом
Однажды в поместье появилась их мать, Гортензия.
После того как Герда, ее крестная, уже много лет назад, будучи в полном здравии, внезапно умерла от нелепого укуса пчелы, в Зоммерау многое изменилось, и Гортензия была там редким гостем. Хозяин дома, замкнувшийся в своем болезненном состоянии, жил в поместье со своим сыном, после того как дочь вышла замуж, а еще один ребенок был отправлен в психиатрическую клинику, где он, со свесившейся набок головой и высунутым языком, лишенный возраста, сидел обычно на полу. А вот другой сын, Хенрик, задававший теперь в поместье тон, был высокомерным молодым господином, которого Гортензия терпеть не могла; говорил он надменно и презрительно, постоянно ухмылялся. Доброй шуткой полагал пристальным, придирчивым взглядом подметить любой недостаток и любую неловкость и сопроводить этот взгляд замечанием вслух. К чему это? Когда все время смотришь человеку под ноги, он действительно начинает спотыкаться. Если ты так уверен в себе, зачем подчеркивать чужие недостатки, зачем все эти насмешки? Заведя разговор о чем-то или о ком-то, он ко всему приклеивал завитушку издевки: ни художнику, ни гостю, ни политику, ни произведению искусства — никому и ничему не было пощады; в безобидно-снисходительной манере говорил он разве что о себе или о людях, его ценивших, и пробиться через этот барьер высокомерия и получить признание было невозможно. Так продолжалось из вечера в вечер. Речь могла идти о чем угодно — ничто, похоже, не могло глубоко тронуть юного господина, потрясти его. А то обстоятельство, что гости часто казались себе самим неразумными детьми, которые относятся к каким-то мелочам с непомерной серьезностью, придавало хозяину некий блеск превосходства, хотя сам он никогда не упоминал, что, на его взгляд, следует принимать всерьез и чему следует безусловно доверять. Его равнодушно-скучающая манера речи могла уничтожить всякое искреннее изумление, хотя он и сам был способен изобразить удивление — впрочем, такое же равнодушно-холодное. Он никогда не хвалил, разве что признавал, если не оказывалось другого выхода. Гортензия мечтала о мужчине, который как-нибудь влепил бы ему без лишних слов по физиономии, однако такие посланники небес в этом кругу не появлялись, и молодой господин, задававший отныне тон в Зоммерау, сохранял свою мину, которая так хорошо подходила на все случаи жизни, а было ему двадцать шесть лет.
Гортензия и в этот раз приехала только затем, чтобы забрать под конец каникул своих детей; она осталась в поместье всего на одну ночь…
Все в той же комнате под крышей, где Гортензия спала еще девушкой, к ней пришло ощущение и других причин, по которым она нечасто приезжала в Зоммерау. Вечер был душный, весь день ждали грозы; земля, серая и потрескавшаяся, жаждала дождя… В комнате стояли все те же высокая кровать да старый крестьянский шкаф, разрисованный изображениями времен года. А на потолке — все та же серая лепнина, умилительные извивы ее украшений, по которым она тогда, в юные годы, пускала путешествовать свои мысли. Гортензия не раздевалась, хотя сказала внизу, что устала. Несколько растерянно она сидела на краю кровати, погруженная в созерцание расписанного шкафа, возвращая из забытья так знакомые полки, каждую в отдельности — она была изумлена, насколько точно могла все вспомнить, хотя минуту назад ей казалось, что она все это давно забыла. Из-под крыши выпархивали ласточки; пахло конюшней, свежим постельным бельем, застеленным ради гостьи, пахло застойным воздухом помещения, в котором давно никто не жил. Не помогало и открытое окно — воздух оставался таким же затхлым. Как и прежде, был слышен плеск фонтанчика, в котором днем поили лошадей; словно старик, любящий повторять одни и те же шутки, он любил пугать гостей, пробуждая их иллюзией, будто за окном вовсю шумит дождь.
Гортензия долго сидела в такой позе.
Петер похрапывал.
От встречи с вещами, не изменившимися за все эти годы, у нее возникло ощущение призрачности перемен в ее собственной жизни: словно все происходило без ее участия — вдруг оказываешься матерью, которая просыпается от уютного сопения своих детей…
Гортензия попыталась читать, перелистала книгу. В старых книгах, не ставших знаменитыми, всегда скрывается печаль тлена, какая-то тягостность. Постоянно готовый отбросить такую книгу, читаешь дальше и дальше, обнаруживаешь, что она не хуже некоторых из новых, которые нам нравятся, и от этого она становится еще печальнее, еще тягостнее, от нее веет бренностью всякой современности. И зачем только брать такое в руки! Побуждаемая ожиданием обнаружить что-нибудь плохое или смешное, благодаря чему было бы легко оправдать неудачную бумажную судьбу и с облегчение отложить старое чтиво в сторону, Гортензия все продолжала листать книгу, хотя уже настали сумерки. Гроза надвигалась, колыхались занавески. Лишь бы дети не проснулись, особенно Петер, боявшийся молний, словно все они направлены в него. Он называл их трещинами ночи. Над холмами уже повисли перемигивающиеся гирлянды зарниц. Пахло пылью. Преодолевая внутреннее сопротивление, которым она была обязана своему взрослому состоянию, Гортензия выглянула на улицу, подождала, глядя туда, где мелькнула последняя зарница, чтобы избавиться этим взглядом в открытое пространство от смутного страха, который подкрадывался к ней сзади. В руках она по-прежнему держала старую книгу. Крыши дворовых построек бледно высвечивались, распадались, уходя в никуда, в ночной мрак. Наконец зашумело в елях на той стороне, в острых черных силуэтах их верхушек. Гортензия приняла это как утешительный голос, клич существа, находящегося где-то поблизости; занавески вздулись, словно паруса, и опали. Если бы Гортензия закрыла окно, осталась одна в этой комнате, в тишине всех этих затхлых вещей, с ветхой книгой в руках, когда снаружи надвигалась гроза, она начала бы кричать. Она не стала закрывать окно, даже когда грянул гром. Дважды или трижды раздался звонкий, ревущий грохот, удар был где-то совсем рядом, он пронзил Гортензию до глубины души. Внешне совершенно спокойная, с книгой в руках, она каждый раз ощущала эхо потрясения как нечто похожее на прилив блаженства. Дождь на улице уже шумел вовсю. Дети спокойно спали. На крышу обрушился потоп, водопады с шумом неслись с крыши, а снизу, со двора отвечало бульканье. Теперь гром гремел приглушенно, все было окутано темным и текучим шумом. Некоторое время дурила лампочка, гасла и зажигалась, пульсировала, как в судорогах, но потом стала светить ровно и в полную силу, а на улице по-прежнему бушевала вода; крыши застыли в отблесках уходящих молний, удары грома сливались со своими раскатами. Гортензия читала.