Тюрьма
Шрифт:
Его рука тихо поднялась. Он искал водку, но тут подоспели ближайшие сподвижники с увещаниями: не пей, Матрос, сейчас не время — и Матрос понял две вещи: эти люди боятся потерять даже такого сомнительного вождя, как он, и самому себе он уже не предоставлен, уже его воля зависит от воли этих людей. Это и оскорбило, и воодушевило его. Матрос вышел на середину барака, принял надменный вид и, вытянув руку в направлении окон, за которыми вдали (хотя не так далеко, как хотелось бы осажденным) мигали огоньки вражеского штаба, воскликнул:
— Тогда к бою! Все по местам! Мы покажем этим сукам, как держит стойку и дает прикурить братва! К баллонам! Как только они задергаются — поджигай!
О баллонах Матрос забывал только во сне. Он верил в их огромную разрушительную силу. Они были его надеждой.
* * *
С утра Орест Митрофанович беспокойно ворочался
Якушкин под томным взглядом хозяина квартиры, терпевшего навязанную скверными обстоятельствами, а по сути Виталием Павловичем Дугиным, хворобу, собирался в поход, хотя ему-то становиться свидетелем штурма вовсе не хотелось. Не то чтобы его жизни что-то угрожало, а все-таки он находил свое положение неприятным и даже опасным: мало того, что изъяли Филиппова, его непосредственного начальника, — бросили в тюрьму и даже не поморщились! — так еще беглый Архипов не дает покоя. И Якушкину было как-то не до лагеря, не до ввода войск. Главным образом, противно было смотреть в глаза людям, арестовавшим начальника, друга, большого человека из Москвы. И ведь посмели же!
Живым укором сновал Якушкин перед Орестом Митрофановичем, и к тому же роль перехватил. Или это сам Виталий Павлович тянет вооруженную кисточкой руку к холсту? Железные пальцы вцепились в голову толстяка, рывком повернули, и все смешалось в голове, куда больная совесть качала беспрерывным потоком отравленные воды и ядовитые соки, подмешивая газы какие-то, испарения, ничего, кроме гадливости, не способные внушить. Нет, все-таки Якушкин, Виталий Павлович пока еще вне игры, в запасе. Пробуждалось ясное сознание, что лично ему, Причудову, доверили отличную роль свидетеля истории и творца летописи, а заодно и живописца, — и оборачивалось ясное сознание чистым безумием. Окаянный журналист подсуетился, воровски заявил права на чужую роль, и вот, полюбуйтесь, горделиво топорщится уже перед палитрой, держа на вытянутой руке мольберт, смотрит прищурившись, важно взирает, объятый украденным вдохновением. Взмывают к небесам роскошными жар-птицами офорты, занимаются всеми цветами радуги гравюры, палитра претворяется в испещренный акварелью холст… А в воздухе мечутся кисти, рекой льются краски, знатоки и ценители бросают вверх шапки, празднуя рождение шедевра. Я или рехнулся, или что-то не так понимаю в живописи, а то и вовсе не понимаю ничего, — смутно заподозрил Орест Митрофанович, — вот Пракситель, тот понимал правильно, и Пигмалион был силен как в теории, так и в практике, а оттого в любом жанре художественного дела смотрелся как свой в доску. Всему виной Якушкин: мелкий он бес. Мелок, но счет ему большой можно предъявить; и предъявит еще история. Зачем сочинял пасквили? А Филиппов все равно как сфинкс, вот бы задать ему вопрос, не полагаешь ли ты, друже, что по моей вине тебя упекли? И опять же странную историю творит Якушкин, а Виталий Павлович хладнокровно записывает, склонившись над папирусом как смирновский Нестор. Филиппов спит в тюрьме на нарах, и его сон насылает чудовищ, подосланный Виталием Павловичем человек спит вечным сном, и его бытие уже невидимо, а вор Якушкин торжествует, нагнетая мрак и бред, усиливая болезнь несчастной жертвы всевозможных козней. Жуткое что-то впивалось в мозг человека, ничего так не желавшего, как почувствовать себя невинным младенцем. Из неохватной массы смятения выбилась, работая локтями, и опасно надавила на затылок, вступая в голову, мысль, что культура как целое недоступна ему, особенно в условиях внезапного подрыва здоровья и нашествия чудовищ, а если и доступна, то, пожалуй, не с того
Болезнь росла, ширилась, журналист же, несмотря на дотошность сомнений, готовился добросовестно исполнить свой долг, и, глядя на него, Орест Митрофанович пришел к выводу, что ему вполне по плечу изобразить человека, которого сознание долга поднимает с кровати и заставляет действовать, презрев недомогание. Жгло и мучило любопытство его, буквально сказать, детское. Якушкин — свидетель истории, и он, Орест Митрофанович, тоже, — можно посоревноваться, кто проворнее и зорче, у кого в самом деле все схвачено.
— Когда, по-вашему, освободят Филиппова? — спросил Якушкин за завтраком.
— Откуда мне знать? — сухо ответил Орест Митрофанович. — Я не следователь и не гадалка. Скажите лучше… у вас нет ощущения, что после всего случившегося надо заново браться за дело культурного развития? Вам это, может быть, покажется странным, но я обеспокоен…
Якушкин выговорил зло:
— У вас тут жуткая провинциальная гниль, абсурд, инквизиция, застенки, заплечных дел мастера…
— Я, что ли, в этом виноват?! — ущемлено вскрикнул абориген.
— Так что, как на ваш взгляд, на него заведут настоящее уголовное дело и дойдет даже до суда?
— Да что вы все у меня да у меня допытываетесь? — взорвался Причудов. — Я не знаю и не могу знать… Вы бейте в набат, звоните в Москву, в инстанции, где зевсы и прометеи, а не пытайте меня!
— В Москву я дал знать, на этот счет не беспокойтесь. Но у кого же мне здесь спрашивать и допытываться, если не у вас? Вы местный, — обронил журналист каким-то странным, как бы укоряющим тоном.
— Ну и что? Я местный житель… гражданин… демократ… — забормотал толстяк как под гипнозом, — но я не местный следователь… не прокурор… не судья… А ко всему прочему у меня свои вопросы. Наболевшее… Например… Если в целом взять культурные ценности, о которых мы за последние дни успели немножко и подзабыть… Но я только отложил, а не забыл, и сейчас много чего поднялось и забурлило с предельной ясностью, что особенно хорошо видно на фоне некоторой отсталости. Я ведь не очень-то подкованный в обозначенных вопросах… Отсюда пытливость, стремление победить невежество… Да не напрасно ли все это: античная колыбель греков и последовавший из нее толчок в сторону исторического строительства европейской цивилизации? А разрушение варварами Рима? Отпадение западной церкви от восточной? И как, по-вашему, Пигмалион — хороший художник?
— Пигмалион? Ну, я полагаю, не хуже Бернарда Шоу, — ответил Якушкин рассеянно и затем вдруг посмотрел на Ореста Митрофановича с улыбкой.
— Есть шансы подтянуться, постичь азы, в конечном счете прыгнуть выше головы? Я в смысле культурного развития… Все эти люди, так называемые высоколобые, которые мозолят глаза, без конца толкуя о науке, политике и прочем тому подобном, они, сдается мне, ничто в мире настоящих летописцев и живописцев, полные нули. Но как бы и самому не потеряться… Ведь просто поражает та легкость, с какой мы с вами путаем мольберт с палитрой…
— А разве я путаю? — нахмурился Якушкин.
— После этого бунта, чем бы он ни завершился, в душе все равно останется горький осадок. И как тогда быть, чем побеждать тоску, каким образом отбиваться от безутешных воспоминаний? Работа и какое-нибудь вообще поведение… Но не случайно же говорят о культуре поведения, а раз так, значит, и работа, какая ни есть, вполне может принять характер культурного фактора, того, что некоторые называют архетипом. Но как это устроить? Как ни с того ни с сего приобщиться, если до сих пор ни о чем подобном всерьез не думал и не заботился? — Заметив, что Якушкин пожал плечами, Орест Митрофанович вскрикнул: — Вам кажется, что это ребячество, что я по-детски заговорил?
Высказавшись и вместе с тем наспех истерзав себя внезапным подозрением, что Якушкин потешается, принимая его рассуждения за вздор, смирновский общественник и без малого трибун со стоном повалился на кровать. Якушкин возразил:
— Что же вы учитываете только сиюминутное, этот бунт например, а о тысячелетиях развития словно и не слыхали? После тысячелетий так говорить, как вы, впрямь не годится, действительно попахивает ребячеством. А что вы упомянули античные времена, так я бы в ответ снова намекнул на провинциализм, здорово сославшись на то, как все вы тут комикуете, но, конечно же, и в столице дела обстоят не многим лучше, так что я промолчу. Кто-то придумал еще лет пятьдесят назад, а все молча согласились, безропотно приняли как должное, что будто бы вся духовная и культурная жизнь нашего века обусловлена Марксом, Фрейдом и Эйнштейном, — вот мы и доживаем век в плену у этой шатии. Это, впрочем, может быть, вовсе не сгоряча было сказано и сделано, а из преступных соображений. И знаем уже, троица эта отнюдь не святая и ничего по существу не дает ни уму, ни сердцу, а выпутаться не в состоянии. Только и слыхать требования: будь либералом, люби денежки, правильно питайся, лечи зубы, во всем следуй европейскому примеру…