Тюрьма
Шрифт:
— Нечего даже пытаться стать на такую точку зрения, — горячо заговорил директор. — Мы не боги, чтобы заниматься подобными вещами. Это Бог все помнит, все учитывает и предусматривает, все объемлет. А мы обычные люди, и живем мы в том же мире, что и ребята, которых судьба или случай бросили на тюремные нары.
— Ребята… А если мне не хочется иметь ничего общего с этими ребятами? — разгорячился и Якушкин. — Я тебе так скажу, друг. Я, например, подумываю о книге, в которой опишу, когда в конце концов действительно, по-настоящему возьмусь за перо, всю свою жизнь, честно и подробно расскажу о себе и мне подобных, вообще о людях, попавших в поле моего зрения. Я бы сейчас уже писал что-то близкое духом и стилем к подобной книге, но необходимо зарабатывать на хлеб насущный, довлеет что-то, и даже ясно, что именно, просто-напросто надо все дальше и дальше последовательно выживать. А вкупе с этой необходимостью и ты собственной персоной, да, и если коротко сказать, так много, знаешь ли, развелось
— Ох, нехорошо это, я тебе уже говорил, ох, нехорошо!.. — нахмурился Филиппов. — Не следует писать о том, что не волнует, не мучит.
— А что делать? Мне надо питаться. Но что ты! Ты человек озабоченный, одержимый, человек идеи, ты не можешь иначе. Ты, по крайней мере, честен в своей узкой эксплуатации моего дарования, следовательно, не очень-то грешишь, подавляя его. А сколько бесчестных, беспринципных, промышляющих! Примечает какой-нибудь изворотливый и смышленый господин, подвизавшийся в литературе, небездарного писателя и решает: вот, этот, в самый раз сгодится, он-то мне и нужен. Заключает, образно выражаясь, под стражу своего избранника. Прославляет, восхваляет его повсеместно, навязывает идею, что этот примеченный им и извлеченный из тьмы неизвестности писатель пишет не только по-новому, но и так, как должно, как нельзя нынче не писать. Появляются единомышленники, тоже сметливые, расторопные, привычные к каким угодно формам торговли. И вот уже властвует мысль о новом слове в литературе, о новом течении, о новом и, конечно же, единственно верном и окончательном законе литературного творчества. Возникают издательства, работающие исключительно только с этим новым направлением, отсекающие все постороннее, не вписывающееся в их установки, успешно торгующие. А что, может быть, всего лишь какой-то мыльный пузырь поплыл, это никого не волнует. Люди, называющие себя читателями и мнящие себя писателями, они ведь уже все связаны, повязаны, заточены в темницы, хотя бы и книжные по виду. И так во всем. Так в модах, в политике, в научных каких-то потугах… Направление какое-нибудь само по себе… Хватаются, как за бревно, облепляют, как таран, и долбят, долбят, воображая, будто, в отличие от других, живут напряженной духовной жизнью…
— Какой же вывод можно сделать из твоих рассуждений? — перебил Филиппов.
— А тот, что тюрьма, она, знаешь ли, везде и всюду. И что надо вообще тревожиться и паниковать, в целом, а не только из-за того, что откровенные преступники, какие-то даже, может быть, отъявленные негодяи, не обеспечены сполна правовой защитой, получают недостаточную норму питания и спят в битком набитых камерах.
* * *
В Смирновске у московской «Омеги» был свой человек, Орест Митрофанович Причудов, к нему и направился журналист. Надо сказать, описывая знакомство этих двоих, что провинциал на моментальном снимке действительности из негатива в позитив проявился как-то жирно, сально, в каких-то тяжелых подтеках и словно бы в струях пота и масляного жира. Деловито поприветствовав гостя, Орест Митрофанович затем выказал умеренную экзальтацию и неспешно впал в более или менее буйное веселье, но Якушкина не покидало ощущение, что случись ему сейчас по тем или иным причинам очутиться вне причудовской квартиры, он будет тотчас забыт этим усердствующим в гостеприимстве хозяином. Орест Митрофанович пояснил: редко заносит гостей из первопрестольной в их печальный, малозначительный город, для одиноко и потеряно мыслящего здесь человека увидеть московского журналиста — истинное чудо. Сели поужинать. Пожилой Причудов ел жадно и самозабвенно, он очень неаккуратно брал хлеб и разные прочие куски, крошки застревали в его огромной седой бороде, он громко чавкал. Это было неприятно Якушкину, и он невольно сравнивал свои изысканные, как ему казалось, манеры с ухватками этого грубого провинциала. Он не мог не почувствовать себя молодым, перспективным, вообще нужным и полезным человеком рядом с этим старым неопрятным боровом, который, похоже, только и знал, что лихорадочно набивать пищей свою необъятную утробу.
Было известно, что Причудов, возомнив себя способным к самостоятельной общественной деятельности, намеревался отпочковаться от «Омеги» и завести собственное дело помощи заключенным. Директор Филиппов не протестовал против этого, не в обычае у него было сдерживать инициативу подчиненных; в резкой форме заявлял он о своей готовности к беспощадной борьбе с теми, кто ее сдерживает. Да и подчинение Причудова, жившего далеко от центра, носило в сущности формальный характер. Но все эти разговоры о самостийности велись толстяком, кажется, только для того, чтобы поднять свой авторитет в глазах окружающих, а может быть, и в собственных, тогда как никаких реальных свершений, что-либо говорящих о самостоятельности, за ним не значилось.
Якушкину, пока он знал Ореста Митрофановича понаслышке, было безразлично, что натворит этот господин в Смирновске и как далеко зайдет в своем сепаратистском порыве. Но
— Люди, называющие себя демократами, — произнес журналист угрюмо, — воруют много.
Так он попытался завязать щекотливый разговор. Нельзя ведь было прямо заявить, что тем, у кого за трапезой борода в крошках и вообще как-то жирно и сально смотрится внешность, не пристало называть себя демократами.
— Это не демократы, — вырвалось, вперемежку с пыхтеньем, из набитого рта смирновского лидера. — Я сир, я убог на фоне здешнего безлюдья, не видать маяков, а те, что просвечивают, на практике недосягаемы. Но рассуждать и мы горазды. У каждого термина, если вдуматься, много значений, и человек, делавший паузу, когда гремело, а в удобный для него момент выскочивший набирать политические очки или под шумок разжиться, погреть руки, может быть назван демократом разве что в самом дурном смысле этого слова. Вот как я рассуждаю.
Ничего себе, — оторопел журналист, — вот это ясность мысли у захолустного сидня! Слов на ветер не бросает…
— Хорошо бы еще, чтоб слова не расходились с делом, — закончил он уже вслух свои соображения.
— На мой счет не беспокойтесь, — сказал Причудов и значительно посмотрел на гостя. — А что касается демократии как таковой, так вот Филиппов — истинный демократ. Я его люблю!
— Любите? А я, по-вашему, шатун какой-то, безразличный ко всему на свете человек? И если вы любите Филиппова, зачем же вы хотите уйти от него? У меня вот и мысли такой нет, чтоб уйти.
— А куда я от Филиппова уйду? — возразил Орест Митрофанович. — Идти некуда. У нас тут ад, пьеска, разыгрываемая самим нечистым. Пока все больше разговоры, в точности как сейчас у нас с вами, но только грянет гром, тотчас многим не поздоровится и эти многие, не обинуясь, превратятся в зверей.
Прожевав и откинувшись, с удовлетворенным видом, на спинку стула, Орест Митрофанович произнес длинную речь:
— Мы с Филипповым не разлей вода, у нас общее дело, и у меня такое же мировоззрение, как у него. Просто я буду в Смирновске сам по себе, сам себе голова. И было бы странно, если бы Филиппов, этот свободно и ярко мыслящий человек, сопротивлялся задуманному мной организационному расширению. Организация должна расти вглубь и вширь, а это неизбежно приводит к делению на множество более или менее самостоятельных ячеек. Не правда ли? Другой вопрос, что в Смирновске никто не хочет планомерно и в рамках гуманистических программ помогать заключенным, даже те, кто сам прошел через тюрьмы и покрутился в мясорубке лагерей. Люди делают кислые физиономии, вот так, — скривился оратор, — когда я завожу об этом разговор. И объясняется это не тем, что им не нравлюсь я, а полным равнодушием к судьбам других. Это Россия, мой дорогой. Здесь никому нет дела до страдальцев, равно как и до талантливых людей вроде Филиппова или вас. Как это Бог попускает, чтобы столь равнодушный и косный мирок продолжал существовать?
— А, так вам смердяковщина не чужда? Любопытно… Но если ваши земляки равнодушны и к вашей судьбе, то вы, выходит дело, тоже страдалец. С этим нелегко справиться. Как вы, собственно, предполагаете жить дальше?
Орест Митрофанович сказал:
— Я пока держусь. Но Филиппов правильно говорит, что гроза не за горами. Это чувствуется… такое, знаете, напряжение в воздухе… А смердяковщину за мной почислить или что другое… Посмотрим лучше в корень. Взять хотя бы то, что убили у нас давеча судью Добромыслова. Сейчас не о том, конечно, впору думать, что за судья это был, какого сорта, но ведь, однако, тотчас поползли слухи, а это уже и есть ад, адская пещь. Слухи один другого нелепее, кошмарнее, гомонят, что судья, мол, брал взятки, изменял жене, спал с собственной дочерью. До стопроцентного неприличия как будто даже доходил… И кто-то, как видите, захотел с ним поквитаться. А когда пробил час расплаты, судья, дескать, хныкал, как дитя, и умолял о пощаде.
— Но что же он говорил в свое оправдание? — осведомился Якушкин с улыбкой.
— Об этом пока пьески нет, местные Шекспиры и Кальдероны еще только сочиняют, приготовляют свою стряпню. Я же вам так скажу в этом царстве измышлений, расчетов и кровавых итогов. Может, что-то из перечисленных грехов, из навешенных на покойного пороков и правда, но какое кому дело до правды? Жизнь есть сон, и этого никогда не следует забывать. Это от настоящего Кальдерона.
— Не только от него, — возразил журналист, — об этом еще более древние тоже знали.