У подножия вулкана. Рассказы. Лесная тропа к роднику
Шрифт:
Но все это было делом будущего. Боловский дал ему понять, что охотно возьмет и эти песни при условии… И Хью не хотел обижать его, предложив их кому-нибудь другому. Да и где найдешь другого издателя, когда мало кто согласен иметь с ним дело! Но все-таки, все-таки, если те две песни будут иметь небывалый успех, разойдутся сразу, нарасхват, и Боловский наживет кучу денег, если каким-нибудь образом сделать им шумную рекламу…
Шумная реклама! Вот оно, верное средство, действенное всегда и везде, нужна сенсация, таков уж дух времени, и Хью немедля посетил морское ведомство в Гарстоне — именно в Гарстоне, потому что с весны тетушка его переехала из Лондона на север Англии, в Осуолдтуисл — и завербовался матросом на пароход «Филоктет», уверенный, что теперь уж сенсация обеспечена. Ах, Хью, конечно, понимал, как он смешон и жалок, юнец, вообразивший себя сразу Биксом Бейдербеке, чьи пластинки лишь недавно появились в Англии, будущим Моцартом и генералом Рейли в детстве, когда поставил свою подпись под контрактом в соответствующем месте, которое было обозначено пунктиром; правда, он уже тогда начитался Джека Лондона, его покорил «Морской Волк», а теперь, в 1938 году, он созрел для исполненной мужества «Лунной долины» (и особенно ему полюбилась «Смирительная рубашка»), правда, он искренне любил море и неумеренно воспетая, тошнотворная зыбь была единственной его страстью, единственной возлюбленной, которая могла бы когда-нибудь возбудить ревность его будущей жены, правда, все это действительно жило в том юнце, и к тому же сквозь строки контракта, издалека, ему мерещилась дружная семья матросов и кочегаров, манящие наслаждения в публичных домах Востока — словом, мягко выражаясь, всякие иллюзии; но, на беду, героическая возвышенность этой затеи сильно полиняла из-за того, что Хью,
Но как бы там ни было, а в пятницу тринадцатого мая, в тот самый день, когда Фрэнки Трамбоэр, находясь за три тысячи миль, напел на пластинку знаменитую песенку «Как нелепа жизнь моряка», в чем Хью теперь усматривал горькую иронию судьбы, среди неистовой шумихи, поднятой английскими газетами, которые следовали новейшим американским образцам и, быстро войдя во вкус, сперва поместили статьи под такими заголовками: «Юный композитор идет в матросы», «Брат знаменитого гражданина нашей страны внял зову океана», «Прощальные слова безусого гения: „Я непременно вернусь к вам, в Осуолдтуисл“», «Эпопея молодого песнетворца воскрешает забытую тайну Кашмира», затем нечто маловразумительное: «Ах, по стонам Конрада!», затем нечто далекое от истины: «Песенник-старшекурсник, поступивший на грузовой транспорт, берет с собой гавайскую гитару», потому что он ведь был никакой не старшекурсник, и в скором времени один старый матрос дал ему это почувствовать, и наконец нечто совсем дикое, хотя по тогдашним обстоятельствам казавшееся вдохновенной находкой: «Хью не нужны шелковые подушки, говорит его тетушка», а сам Хью понятия не имел, куда он плывет, на восток или на запад, не ведал даже, кто такой Филоктет, тогда как последний юнга знал хотя бы понаслышке, что это герой греческих мифов, сын Пеапта и друг Геракла, от которого он получил в наследство лук, принесший ему столько же славы и злоключений, сколько Хью доставила гитара, — среди всей этой шумихи Хью отплыл, держа курс на Катауэй и бордели Паламбанга. Теперь Хью корчился на кушетке, вспоминая все унижения, какие выпали на его долю, потому что ему взбрело в голову добиваться рекламы, от таких унижений сбежишь не то что в море, а хоть в пекло… И кроме всего прочего, можно сказать, положа руку на сердце («Мать их раскат, видали, что пишут в этой дерьмовой газетенке? У нас на борту, оказывается, отродье какого-то герцога или хрен его знает кто»), что отношения с матросами были у него весьма двусмысленные. Уж чего-чего, а этого он менее всего ожидал! Правда, поначалу многие приняли его довольно ласково, но, как оказалось, не без задней мысли. Они справедливо полагали, что он хорошо известен в морском ведомстве. Некоторыми руководили темные сексуальные чувства. И вместе с тем многие выказывали ему злобное, мелочное презрение, которое он никак не думал встретить среди моряков, а потом никогда не наблюдал у трудового люда. Они тайком читали его дневник. Воровали у него деньги. Украли даже рабочие штаны, а потом продали их ему же в долг, потому что перед тем сами лишили его платежеспособности. Они подсовывали ему топоры под простыню и в вещевой мешок. А потом ни с того ни с сего, когда он, скажем, драил офицерский гальюн, какой-нибудь желторотый матросик подходил к нему и говорил таинственно, подобострастным шепотом: «Слышь, кореш, с чего это ты на нас вкалываешь, когда мы должны бы вкалывать на тебя?» Хью не понимал тогда, что и он поставил своих товарищей в ложное положение, а потому пренебрежительно пропускал такие разговоры мимо ушей. Его изводили, а он говорил себе, что все к лучшему. Это до некоторой степени восполняло один из серьезнейших изъянов, какие он усматривал теперь в своей новой жизни.
Он считал свою жизнь слишком «легкой», но в весьма широком понимании этого слова. Нет, конечно же, там был настоящий ад. Но ад несколько своеобычный, чего он по молодости лет не мог оценить. Конечно, от работы руки у него огрубели, стали шершавыми, как древесина. И можно было рехнуться от жары и скуки в тропических широтах, когда приходилось торчать у лебедки или же красить суриком палубу. Это выходило похуже школьной зубрежки, или, во всяком случае, так он мог бы рассудить, если бы опекуны не позаботились отдать его в современную школу, где учеников не заставляли зубрить. Да, он испытал и то, и другое, и третье; принципиальных возражений у него не было. Дело сводилось к сугубым мелочам.
К примеру, его не устраивало, что на судне есть полубак, это казалось ему совершенной бессмыслицей. Ведь совершенно ясно, что не может быть половины без целого. Не было и кубрика, а вместо этого от кают-компании во всю длину судна тянулись, словно какие-то особняки, отдельные двухкоечные каюты. Но эти «лучшие» условия, которые нелегко достались матросам, не вызывали у Хью благодарных чувств. В его представлении кубрик — разве не должна команда обязательно жить в кубрике? — был душным, вонючим помещением, где тесно подвешены койки и над столом качается керосиновый фонарь, где матросы дерутся, распутничают, пьянствуют и режут друг друга. Но на «Филоктете» не дрались, не пьянствовали, не распутничали, не резали друг друга. Что касается пьянства, то тетушка напутствовала Хью с поистине щедрым и романтическим великодушием: «Ну, что ж, Хью, когда вы войдете в Черное море, ты едва ли будешь пить только черный кофе». Желание ее сбылось. Правда, в Черном море Хью не довелось побывать. Но на борту он пил чаще всего кофе; иногда чай; сплошь и рядом воду; а в тропиках — лимонный сок. Как все остальные. Чай, кстати, тоже доставил ему много неприятных минут. Каждый день, когда пробьют сперва шесть, а потом восемь склянок, Хью обязан был в первое время, поскольку матрос, которому следовало бы это делать, заболел, разносить боцманам, а потом и команде, как елейно выражался один боцман, «по чашечке чайку». И плюшки. Плюшки эти, нежные и вкусные, выпекал младший кок. Хью жевал их с глубочайшим презрением. Можно ли вообразить, чтобы Морской Волк уселся в четыре часа пить чай с плюшками! Но это бы еще полбеды.
Гораздо важней представлялось то, как вообще кормят матросов. На борту «Филоктета», обыкновенного английского сухогруза, харчи вопреки давней традиции, которую Хью всегда считал незыблемой, были просто превосходны; если сравнить с тем, как его кормили в привилегированной закрытой
А главное, ясно было, что выхода нет. Он понял это окончательно, поскольку ему не удалось, если разобраться всерьез, убежать от своего прошлого. Оно было тут как тут, хотя и в ином обличье: казалось, вокруг та же вражда, те же лица, те же самые люди, что и в школе, точно так же его любят здесь за игру на гитаре и не любят за то, что он водит дружбу с прислугой и хуже того — с китайцами из кочегарки. Даже сам корабль представлялся ему фантастически похожим на плавучее футбольное поле. Правда, антисемитизм остался за кормой, потому что у евреев обычно хватало ума держаться подальше от моря. Но если он надеялся оставить за кормой вместе со своей школой весь английский снобизм, то его постигло горькое разочарование. Снобизм, царивший на «Филоктете», не поддавался описанию и был такого пошиба, что превосходил всякое воображение. Старший кок смотрел на своего усердного помощника как на низшее существо. Боцман презирал шкипера, называя его мастеровщиной, и за три месяца не обмолвился с ним ни единым словом, хотя они жили в одной каюте, а шкипер презирал боцмана, потому что он, Шкип, был старше чином. Главный буфетчик, любивший в свободное время носить яркие полосатые рубашки, не скрывал пренебрежения к своему легкомысленному помощнику, который довольствовался, в ущерб профессиональной чести, фуфайкой или свитером. Когда юнга отправился на берег купаться, накинув себе на шею полотенце, рулевой, который щеголял в галстуке без воротничка, сурово упрекнул его в том, что он позорит весь корабль. И сам капитан темнел как туча, завидев Хью, потому что Хью из наилучших побуждений сказал в одном из интервью с газетчиками, что «Филоктет» — неплохая посудина. Но так или иначе, а корабль буквально захлестывали столь дикие обычаи, столь нелепые буржуазные предрассудки, каких Хью и во сне не видел. Так ему, во всяком случае, представлялось. Зато морские волны корабль не захлестывали. Вопреки утверждению прессы Хью был далек от мысли идти по стопам Конрада и вообще в то время его еще не читал. Но ему вспомнилось, смутно, с чужих слов, будто у Конрада где-то сказано, что у берегов Китая в определенное время года бывают тайфуны. И вот, пожалуйста, то самое время года; вот наконец и берега Китая. Но тайфунов нет в помине. А если они и были, «Филоктет» старательно их избегал. С той самой минуты, как судно прошло Большое Горькое озеро, и вплоть до Иокогамы, где оно стояло теперь на рейде, ему сопутствовал нескончаемый мертвый штиль. Хью изнывал, мечтая отстоять хоть одну «собачью вахту». Но собачьих вахт не было; все шло как по маслу. И вообще он не стоял на вахте: это не входило в его обязанности. А все-таки он, бедняга, пытался убедить себя, что в его поступке есть нечто романтическое. Как будто это не было ясно и так! Чтобы утешиться, ему стоило лишь взглянуть на карту. Но, увы, карты тоже живо напоминали ему о школе. И когда они проходили через Суэцкий канал, он даже не взглянул на сфинксов, на Исмаилию или на гору Пинай; и в Красном море не обратил внимания на Хейяз, на Азир, на Йемен. Остров Серим всегда волновал его воображение, потому что принадлежал Индии, хоть и был далеко от этой страны. Но корабль целое утро болтался на якоре в виду его унылых берегов, а Хью ничего не знал. Некогда среди сокровищ Хью была бесценная марка Итальянского Сомали с изображением дикарей, пасущих скот. Они миновали мыс Гвардафуй, а он сознавал это не больше, чем в ту пору, когда трех лет от роду проплыл здесь же, только в обратную сторону. Впоследствии ему не вспоминался мыс Коморин или Никобарские острова. Или Пном-Ном-Пень, когда они шли по Сиамскому заливу. Пожалуй, он сам не мог бы сказать, что ему вспоминалось; бой склянок отмерял время, машины выстукивали: «Вперед, вперед»; а где-то в вышине словно плескалось иное море и душа бороздила его бурные, незримые волны…
Одна лишь Сокотра стала для него впоследствии незабываемым символом, а на обратном пути, в Карачи, он и не подумал о том, что мог бы мысленно послать привет родным местам, не столь далеким оттуда… Потом Гонконг, Шанхай; возможность сойти на берег выпадала редко, в кои-то веки, да он никогда и не прельщался этим по своей бедности, и все же, когда они целый месяц простояли в Иокогаме, а капитан держал команду без берега, Хью почувствовал, что чаша его терпения переполнилась. Но, даже получив увольнительную, матросы, вместо того чтобы кутить в барах, обычно оставались на борту, бездельничали да пересказывали похабные анекдоты, которые Хью слышал еще одиннадцатилетним мальчишкой. Или же вознаграждали себя грубыми, лицемерными разговорами. Сам Хью поневоле заражался этим фарисейством от своих соотечественников. Правда, на судне была неплохая библиотека, и под руководством одного кочегара Хью стал восполнять пробелы в своем образовании, которое оставляло желать лучшего после учения в привилегированной закрытой школе. Он прочитал «Сагу о Фор сайтах» и «Пера Гонта». В значительной степени благодаря тому же добросердечному кочегару, который считал себя коммунистом и на вахте, возле своей топки, обычно изучал брошюру под названием «Красная рука», Хью пришел к мысли, что все же не стоит отказываться от Кембриджа. «На твоем месте я поступил бы в это вонючее заведение. Хрен с ним, пользуйся случаем, покуда можно».
Меж тем слава неумолимо преследовала Хью вплоть до берегов Китая. И хотя сингапурская «Фри пресс» пестрела заголовками в таком духе: «Зверское убийство наложницы деверя», мудрено было не наткнуться там и на столбец, который гласил: «Когда „Филоктет“ подходил к Пинангу, на полубаке стоял кудрявый юноша, исполняя на гавайской гитаре свое новое произведение». Со дня на день известие подобного рода могло дойти и до Японии. Но тут его выручила все та же гитара. Теперь Хью по крайней мере сознавал, что ему вспоминается. Ему вспоминалась Англия, его тянуло на родину! Да, Англия, откуда он так жаждал вырваться, словно земля обетованная, вдруг овладела всеми его помыслами, во время долгой, как вечность, якорной стоянки; глядя на йокогамские закаты, печальные, как мелодия блюза, он мечтал об Англии, словно влюбленный о даме своего сердца. Ни о какой другой даме там, на родине, он не тосковал. Хотя он испытал несколько коротких увлечений, которые в свое время даже казались серьезными, все это было давным-давно позабыто. Нежная улыбка супруги Боловского, сиявшая в темном магазинчике на Нью-Комптон-стрит, уже не манила его. Нет: ему вспоминались двухэтажные лондонские автобусы, афиши мюзик-холлов в далеком северном городке. И Среднесибирский ипподром: ежедневно два заезда, в шесть тридцать и в восемь тридцать вечера. И зеленые теннисные корты, и удары мячей об упругий травяной ковер, и стремительный их полет над сеткой, и люди, пьющие чай в шезлонгах (хотя он с таким же успехом мог предаваться этому удовольствию на борту «Филоктета»), и доброе английское пиво, к которому он с недавних пор приохотился, и старый, выдержанный сыр…
А главное, его песни, которые скоро увидят свет. Что ему до всего остального, если в Англии, быть может на этом самом Биркенхедском ипподроме, где яблоку негде упасть, их станут всякий день исполнять дважды? И разве не его мелодии напевают тихонько люди на теннисных кортах? А если и не напевают, то, уж во всяком случае, говорят об их авторе. Да, в Англии его ждет слава, не дутая репутация, в которой он сам повинен, не дешевая популярность, а подлинная слава, заслуженная слава, причитающаяся ему теперь, когда он прошел через ад, «через огонь и воду» — а Хью убедил себя, что именно так оно и есть, — по справедливости.
Но настало время, когда Хью действительно пришлось пройти через огонь и воду. Однажды другой злополучный корабль, такой же призрак минувших веков, «Царь Эдип», названный, как объяснил, помнится, опять-таки кочегар с «Филоктета», в честь еще одного разнесчастного грека, бросил якорь на иокогамском рейде поодаль, но все же опасно близко, потому что вечером обе знаменитости, увлекаемые приливом, непрестанно описывали круги на якорных цепях и едва не столкнулись, а была секунда, когда столкновение казалось неизбежным, на юте «Филоктета» все затаили дух, и, когда корабли разошлись, едва не протаранив друг друга, первый помощник крикнул в рупор: