Учебник рисования
Шрифт:
— Дело простое. Его смерть я вам не прощу. Не прощу ни тебе, ни Луговому, ни Тушинскому — не прощу вам деревню Грязь и этого мужика, сдохшего в канаве. Не прощу того, что вы двадцать лет ему врали, что он свободен, а сами лебезили перед его начальством — перед префектами, директорами и банкирами, — они полезнее в деле образования. Вы знали прекрасно: случись что — мужик окажется крайним, ему никто не поможет. Внушили мужику, что он освободится, если будет ишачить на новое начальство, — точно так же, как когда-то сделали большевики. Вы повторили то же самое, но циничнее, без пафоса. Сами не убивали, нет, и мужику все одно — подыхать.
— Я ничего про эту смерть не знаю и в деревне Грязь не бывал. А ты в этой деревне, подозреваю, оказался случайно, — сухо ответил Кузин. — Вероятно, поехал на пикник с девочками и ужаснулся мерзости русского быта. Так часто бывает с художниками.
— Верно, — сказал ему Струев, — бывает. И со мной было именно так. И вот что я решил. В стране, где выдумывают теории, чтобы оправдать то, что десять миллионов живут за счет ста тридцати миллионов, я буду на стороне большинства. Не потому, что большинство право. А потому что надо быть со слабыми. Не потому, что теории глупые. А потому, что быть паразитом и трусом — противно. Потому что теории выдумывают здесь для того, чтобы пролезть в число управляющих. Любая цивилизаторская теория здесь — это оправдание паразитизма и разрешение начальству дальше гробить народ. Русский европеец — это опричник.
И Борис Кириллович Кузин, прекрасный полемист и оратор, Кузин, который мог бы сказать, что его «Прорыв в цивилизацию» написан именно против произвола и опричнины, — Кузин ничего не ответил.
Струев сказал:
— Конечно, жизнь интеллигента стоит дороже, чем жизнь овец. Но жизнь все равно подходит к концу. Тебе теперь сколько? Пятьдесят пять?
Кузин не ответил.
— Вот и мне столько же. По-моему, стоит рискнуть.
Кузин не отвечал. Потом сказал:
— Но это преступление, это дурно. Напрасно ты мне рассказал об этом.
— Донесешь?
— Прежде всего, я постараюсь переубедить тебя. Ты все-таки гуманист.
— Ни в коем случае. Я в абстракциях не силен. Но простые вещи понимаю.
— Какие же?
— Надо смыть позор.
— Глупейшая авантюра.
— Верно, — сказал Струев. — Авантюра. Только почему глупая?
— Террор в принципе не умен. Убьешь негодяя — и что дальше? Так все бомбисты действовали — и каков результат? Либо новый мерзавец приходит на смену, либо революционер занимает место убитого — и сам становится мерзавцем. Ничего изменить политическое убийство, или революция, или бунт не могут. Глупость — и больше ничего.
— Глупость, значит, — сказал Струев. — Не глупее, однако, чем обещание переделать Россию в пятьсот дней. Не глупее, чем желание насадить в снежной стране южноамериканские порядки. Не глупее, чем план внедрить западные законы в государстве, которое лежит на востоке. Не глупее, чем считать, что осчастливишь сто миллионов тем, что десяти тысячам дашь право быть счастливыми. Не глупее, чем брать пример с Европы, которая катится черту в зубы. И уж ни в коем случае не глупее, чем идея — возложить исполнение либеральных реформ на полковника госбезопасности. Не глупее всего этого. А вообще, с точки зрения абстрактного блага, — да, затея глупая, согласен.
— Признаю, — сказал Кузин, — все перечисленное тобой — неумно. Ошибок много допущено.
— Так уже убивают, ты разве не знал? Убивают давно, каждый день, тебя никто и не спросил — а убивать начали сразу же, как только прогрессивные решения приняли. Ты посчитай — включи сюда Ирак, Югославию, Чечню, Палестину, Молдавию, — посчитай и добавь придурков-коммерсантов, которых отстреливают, как уток на охоте. Посчитай резню на окраинах империи. Посчитай бабок, которые сдохли без пенсии, пионеров, которые пошли в штат вооруженной охраны, беженцев и прочую мелкую сволочь. Убивают все равно. Ты Лугового пожалел? А почему именно его? Он что, хороший человек?
Борис Кузин прошелся по маленькой кухне — шаг вперед, два назад.
— Почему ты рассказал об этом мне? — спросил он.
— Потому, что у меня нет человека ближе, — сказал ему Струев, — потому, что ты стал толстый и смешной, но лучше тебя никого нет. Потому, что у тебя самое прекрасное лицо, какое я видел, а то, что ты отъел себе задницу, — пустяки. Потому, что ты действительно — совесть этой страны, и что же делать, если у страны такая совесть. Потому, что ты должен знать, что я делаю.
— Заметь, Семен, я не просто не одобряю твой план — но считаю его бессмысленным, ужасным и преступным. И надеюсь, что это очередная струевская шутка. Разумеется, ты можешь быть спокоен в отношении доноса. Однако с этим знанием жить не просто. Любопытно: зачем нужно, чтобы я знал об этом?
— Потому, что ты написал книгу «Прорыв в цивилизацию», потому, что я когда-то поверил тебе, вот и отвечай за мою веру. Теперь тебе придется знать немного больше, чем ты знал раньше, — вот и живи с этим. Мы столько лет дрожали бок о бок при советской власти, и тогда не отважились ни на что — неужели и теперь не отважимся? За себя, за меня, за нашу братскую любовь — надо отвечать. Я отвечу, как сумею. Вот и ты отвечай.
— При чем здесь моя книга? — спросил Кузин, багровея. — Ну, написал я книгу. И, между прочим, книгу написал прекрасную. Если бы следовали моим рекомендациям, ах, что говорить! Я и сейчас подпишусь под каждым словом. Ну, не под каждым буквально, есть недоработки, но вектор мысли верный! Какая связь между книгой — и преступлением? Если я правильно понял, — Кузин перестал ходить по кухне и замер, пораженный мыслью, — ты хочешь сделать меня соучастником?
— Когда ты писал книгу, — сказал Струев, — тобой двигала храбрость, а получилось, что зависть и страх. Когда ты писал книгу, ты хотел блага для всех, а пришлось дружить с начальством, летать на конференции, врать и лебезить. Интеллигенция — это, конечно, паршивый материал, но можно сделать так, чтобы твоя книга опять зазвучала.
— Последние годы, — сказал Кузин, — мы с тобой почти не виделись. Когда виделись, ты смеялся надо мной. А теперь приглашаешь в сообщники. — Мысль о сообщниках не давала ему покоя.
— Было тошно слушать твое вранье, я его переживал, как свое. Я потому говорю с тобой сегодня, что хочу извиниться за те годы. Я бы разделил свою судьбу с тобой — да делить уже нечего. Знаешь, — сказал Струев, — я часто говорил тебе гадости. Не очень мне нравилось, как ты живешь, и друзья твои какие-то противные, — Струев поглядел на Клауке, — несимпатичные друзья. Не получилось у нас с тобой разделить жизнь — ну ничего, в другой раз. Прости.