Учебник рисования
Шрифт:
— Он был мил, — пояснил Гузкин Пинкисевичу, — я думаю поощрить парня. Здесь принято давать чаевые.
Официант в ресторане «У Липпа», впервые получивший на чай два франка, посмотрел на Гузкина странным взглядом, ушел с блюдцем и вернулся, неся сдачу — те самые два франка, которые не входили в счет.
— Делает вид, что дает сдачу, — объяснил Гриша. — Если он на глазах у метрдотеля возьмет деньги, будет скандал. Здесь, на Западе, дисциплина.
— Ну еще бы, — согласился Пинкисевич, — это тебе не ресторан «Прибой».
— Оставить чаевые или нет? Впрочем, если он показывает, что ему не нужно, — Гриша пожал плечом и опустил два франка в карман.
— Где будете обедать? — спросил фон Майзель.
— У музыканта Ростроповича, на авеню Мандель.
— А, я его встречал.
— Тогда зайдем вместе, Славa любит гостей.
— Нет, улетаю вечерним рейсом. Но с удовольствием подвезу вас. Я с шофером.
— Вам
— Его фамилия де Портебаль?
— Алан из потомков дипломата Талейрана.
— Прекрасно знаю. Из этих новых баронов. — Машина вынырнула из тоннеля, и Майзель поглядел в окно на площадь Конкорд. — Вам нравится Париж, Иван?
— Не особенно. Я равнодушен к южным городам.
— Какое странное определение Парижа.
— Вы находите? Отчего же странное? Платаны, каштаны. Мне он напоминает русский приморский город Сочи; все серебристое, блестит вода, цветут каштаны, отдыхающие едят под тентами. Я человек северный.
— Вы, видимо, любите Москву.
— Это правда, я старый москвич. Всю жизнь на Патриарших прудах.
— Вероятно, красивое место.
— Лучшее в городе.
Машина свернула на Елисейские поля. Авеню Мандель была уже близко.
И пока серьезные люди занимались серьезными, масштабными делами, те, на чьих плечах лежала забота о культуре, тоже работали. Ведь быть с веком наравне, поспевать за прогрессом не так-то просто, как любил повторять Яков Шайзенштейн. Пинкисевич недаром ревновал к художнику Сычу: успех последнего был невероятен. Перформанс с хорьком занимал первое место в культурной жизни столицы — по всем опросам, по всем рейтингам. Хорек разжирел, стал ленивым, гладким и наглым. Откормленный отборной пищей, он теперь уже не помещался в кирзовый сапог, пришлось шить новый сапог на заказ, да не из кирзы, а из мягкого сафьяна, а не прошло и полугода, как и еще один: хорек жирел и жирел и достиг размеров небольшой собаки. Он давно уже не ел из миски, а сидел на равных за столом с членами семьи Сыча, залезал мордой во все тарелки, хрюкал и урчал. Домашние пытались вразумить художника и указать животному на его место, завести клетку, наконец. Сыч и сам понимал, что некий разумный рубеж в отношениях со зверем перейден. Но, в конце концов, говорил он жене, надо же понять, что этот зверь нас всех кормит. Это ведь, если разобраться, только естественно, что он сидит за общим столом: если бы не он, то этого стола бы просто и не было. Неужели трудно понять? Было, конечно же, и нечто иное, что мешало художнику обуздать хорька, нечто, что все прекрасно понимали, но стеснялись произнести. Если уж договаривать до конца, называть вещи своими именами, то Сыч состоял с хорьком в интимных отношениях. И несколько странно было бы держать существо, с которым ты занимаешься любовью, в унизительных и неудобных условиях. Ну не в клетку же его сажать, в самом деле. Не на цепи же держать. И хорек сам, безусловно, понимал свои права. Он завел привычку требовать близости с художником не только на сцене, но и вне ее, то есть дома. Сыч, сначала упиравшийся, в конце концов убедил себя, что это просто репетиции представлений, ведь репетируют же актеры днем, перед тем как вечером играть в театре. Приходилось удовлетворять хорька на супружеском ложе, и нечего даже и удивляться тому, что жена возмутилась и перебралась в соседнюю комнату, наскоро переоборудованную в спальню из кладовки. Хорек быстро освоился в новой комнате. Он действительно почувствовал свои права и ни пяди своей территории не желал уступать. Ящик с песком для испражнений зверя переставили к супружеской кровати, хорьку повязали несколько красивых лент на шею, ежедневно купали в ванной. Сыч убеждал себя и других, что гигиена и уход — это, в сущности, необходимость: характер его отношений со зверем требует гигиены. И теперь, если хорек вовремя не был зван к столу, плохо расчесан, некачественно выкупан, он устраивал безобразные сцены в квартире — метался по комнатам, выл, царапал мебель. В довершение всего он не давал проходу домашним Сыча, фыркал на них, требовал себе исключительных условий; хуже всего обстояло дело с женой художника: зверь невзлюбил ее особенно, выслеживал ее по квартире, налетал из-за угла. В конце концов, затравленная женщина стала запираться у себя в комнате, а хорек караулил под дверью и просто не выпускал из ее комнаты. Несчастная теперь не могла и носа показать в коридор: встречая ее, хорек свирепел, выгибал спину дугой, шипел, плевался и норовил вцепиться острыми зубами в ногу.
На перформансы он теперь отправлялся на заднем сиденье огромного джипа «Чероки», приобретенного Сычом. Причем если сношение на сцене происходило под фонограмму дикого звериного воя, советских маршей и т. п., то в салоне автомобиля хорек предпочитал совсем другую музыку: Вивальди, Скарлатти, струнные квинтеты XVIII века, иногда Прокофьева.
— Позвольте, Сергей, — говорил обыкновенно Соломон Рихтер, отложив газету «Бизнесмен»
Татарников искренне потешался, глядя на Соломона Моисеевича.
— Стало быть, время такое, Соломон, что ему требуются подонки и требуется называть мерзость — искусством, а мерзавцев — творцами. А потом, где у нас с вами гарантия, что мы все понимаем? Ребята самовыражаются, а нам это почему-то претит.
— А, самовыражаются! — и Соломон Рихтер начинал шипеть и брызгать слюной, как чайник с кипятком. — А что же он выражает, этот подлец?
— Себя и выражает, Соломон Моисеевич. Не вас, уж простите, да и не меня, старого хрена. Себя он выражает, молодого и красивого, только себя, потому и именуется это занятие — самовыражением. И не плюйтесь, Соломон. Я и так знаю, что вы — чистоплюй.
— Но ведь чтобы себя выражать, требуется для начала себя иметь, — говорил Рихтер. — Невозможно выразить то, чего не существует, — это абсурд. Я думаю, что в этом высказывании не выхожу за пределы логики. Скажем, для того чтобы изобразить (или выразить) яблоко, требуется само яблоко, или воспоминание о яблоке, или идея яблока. А для того чтобы выразить себя, требуется — как необходимый минимум — себя иметь. То есть обладать сознанием, памятью, знаниями, мыслями, неким нравственным балластом — то есть тем, что в просторечии именуется личностью. Вот этот набор свойств можно выразить. Но нельзя выразить пустоту! Нельзя выразить невежество! Нельзя выразить моральное ничтожество! Оно не поддается выражению! Понимаете, Сергей?! — свирепел Рихтер, словно Татарников спорил с ним, и начинал сызнова фыркать и плеваться. Или не понимаете? Ничто, ноль, отсутствие субъекта — это же в принципе невыразимо! Или выразимо лишь молчанием!
— Это вам так кажется, дорогой Соломон, что молодежь сплошь состоит из нулей и ничтожеств, — а вдруг вы ошибаетесь, а? Может, и не состоит?
— Тогда отчего же все, с позволения сказать, самовыражения так похожи одно на другое? Вот вы мне на что ответьте, пожалуйста. Почему один рисует палочки и скачет голый, а другой — рисует крючочки и скачет полуголый? Скажите: их эго разнятся столь незначительно? Почему самовыражение у всех сделалось столь схожим — не потому ли, что выражается примерно одно и то же, а именно — вакуум? А его выплескивай хоть в Австралии, хоть в Нью-Йорке, хоть в Москве — как ни выражай, выйдет одно и то же. Дайте одинаковую тему Козимо Тура, Мантенье и Беллини — они напишут три разные вещи. Но сотни тысяч современных мастеров, желая рассказать о самих себе, разных и неповторимых, создают совершенно неотличимую продукцию. Знаете отчего? Оттого что только умение всегда уникально, только мысль неповторима. Согласитесь, милый Сережа, — все умения разнятся меж собой, а все неумения на одно лицо.
— А вы не допускаете, что применяете к иной культурно-исторической ситуации старые критерии оценки? Не допускаете, например, того, что дефиниции «голый» — «полуголый» стoль же принципиальны, как «католик» — «лютеранин»? — и, сказав такое, ехидный Татарников откидывался на стуле и хохотал. — И если принять такое допущение, то ваша оппозиция «умение — неумение» — не работает. Стало быть, перед нами умение, просто в другой системе ценностей. Нет, вы не плюйтесь, Соломон, вы послушайте. Вот, скажем, джаз — ведь это же не классическая музыка? Что нам из-за Баха — джаз запретить? Джаз — это, по-вашему, как, самовыражение или нет?
— Вся дрянь, вся путаница из-за этого проклятого слова «самовыражение». Я бы его изъял из словаря, вычеркнул. Или — специальное разрешение на употребление. И заявки — не ниже чем от доктора наук, других не принимать! Вдел серьгу в ухо — самовыражение, вынул — снова самовыражение. Никто ведь не приписывает отдельному субъекту духовных свойств на основании того, что этот субъект — блондин. А это он, между прочим, так самовыражается силами природы. Однажды европеец сказал негру: то, что ты поешь, есть самовыражение. Это (так сказал из вежливости европеец) такое же самовыражение, как у меня на родине — симфонии и концерты. И ладно, сказал и сказал, сделал дикарю приятно. И ничего особенно положительного он ведь и не сказал. Ну самовыражение. Ну и что? Что в этом, если подумать, хорошего? Но потом уже сам европеец придумал, что самовыражение есть цель развития человечества. Не образование, не знание, не милосердие — нет! Самовыражение! Вот где гадость! Вот где поворот! А самовыражаться на уровне джаза легче, чем на уровне Баха, согласитесь! — и вот европеец стал притворяться необразованным дикарем и, вместо того чтобы сочинять музыкальные композиции, принялся дудеть в трубу, как придется, и корчить рожи. И он испортился, культурный европеец этот испортился.