Украденные горы(Трилогия)
Шрифт:
«Слышу, слышу, папа! Наверно, я, папочка, за свою гордыню несу кару, за то, что не слушалась вас». А с берегов далекого Сана доносится сестрин голос: «Стефания! Что ты наделала, Стефка? Опозорила наш честный род учителей, всегда старавшихся служить не панству, а народу…» — «А я-то, глупая, тебя, Ванда, подобными словами осыпала… Припоминаешь? Когда ты ко мне во Львов из Санока приехала. Возмутилась тем, что ты выходишь замуж за Щербу, за Щербу, с которого жандармы не торопятся снимать наручники. Теперь бы я упала твоему Щербе в ноги…»
— Любопытно, — вмешался в этот беззвучный
«О, если бы ты мог догадаться, — подумала она, не спуская глаз с конской гривы, — при первом же случае пристрелил бы меня». А вслух проговорила:
— Любопытно и мне, святой отче, где сейчас витают ваши мысли?
— В высших сферах, моя панна! — Кручинский поднял руку над головой, как это делал всякий раз, когда пускался в патетические тирады. — Я думаю о том дне, когда на киевский королевский престол сядет наш архикнязь Вышиваный, а его наихрабрейший в мире гвардией станут галицийские украинские стрелки.
— А в той прокламации, которую подбросили вам, отче, о другом речь идет, — отважилась поиронизировать Стефания.
— А-а, — засмеялся Кручинский, — так вот почему моя милая панна сегодня такая грустная? — Он забыл о своем священном сане и, помня лишь о том, что поблизости идут жолнеры в преобладающем большинстве славянского происхождения, воскликнул, показав на артиллерийскую упряжку позади: — А вон те пушки, моя панна, для чего? А пулеметы для чего? В случае, если их не хватит у нас, так предостаточно в армии наших немецких друзей.
«Боже, — ужаснулась Стефания, — да он скоро сам начнет расстреливать».
Словно подслушав ее мысли, Кручинский спохватился, некоторое время ехал молча и уже потом, когда на горизонте показались макушки тополей какого-то села в долине над Волчьей, попросил у нее извинения за свой грубый тон.
— Да-да, — подтвердила она, не поднимая глаз. — Мне стыдно было смотреть на вас. И вообще… — Она запнулась, прежде чем сказать своему капеллану последнее слово, которое вертелось у нее на языке с того самого дня, как они с частями перешли реку Збруч. — И вообще, святой отец, я, наверно, вернусь в свои Ольховцы. Там больная мама осталась.
Он ужаснулся, резкие черты его лица сразу обмякли, словно он собирался заплакать.
— Ты разлюбила меня, Стефа? — спросил тихо, склонившись к ней с седла.
— Да. — Стефания выдержала его взгляд и еще раз повторила: — Да. Все позади.
Подследственная тюремная камера при поветовой жандармерии — тесная, с зарешеченным оконцем под потолком, с деревянным топчаном и твердым, порыжевшим от времени и крови матрацем — служит временным пристанищем для заключенных, которым еще только предстоят допросы и у которых будут вымогать показания с помощью самых разнообразных пыточных инструментов.
В ней очутилась Ванда со своим ребенком. Вчера двое жандармов произвели обыск в ее доме, искали ту самую листовку с карикатурой Сухани, которую должен был подкинуть ей Войцек. Но… не нашли. Тогда вахмистр спросил ее, куда девался жандарм Войцек Гура. Об этом же хотел дознаться и комендант Скалка,
— Вам, полагаю, будет приятно жить воспоминаниями о своем милом друге, который был объектом усердных допросов моих ребят. Там, моя пани, ничего не изменилось с той поры. Эту камеру можно назвать, — комендант весело рассмеялся, — камерой семьи известного революционера Щербы.
Ванда все время молчала. Заговорила, лишь когда Скалка приказал забрать у нее ребенка.
— Ребенка я не отдам, — сказала негромко, но решительно. Быстро усадила мальчика на стул, подскочила к столу, схватила тяжелое мраморное пресс-папье и, заслонив собой ребенка, задыхаясь от волнения, шепотом выдавила из себя: — Ну, кто первый?
Комендант дрожащими руками достал из коробки папиросу и, чиркая спичкой, подумал: «С таким темпераментом и в самом деле, чего доброго, беды наделает».
— Ну что ж, — сказал, выпуская дым, — пусть будет так. Увидим, пани Ванда, что от вашего упорства выиграет ребенок. Сообразите сами: мы могли бы его отдать в приют сестер- кармелиток, а так…
— Я лучше собственными руками задушу свое дитя, — оборвала его Ванда, — чем позволю вырастить из него перебежчика, врага своего народа.
«Брешешь, — ответил на это мысленно Скалка, — я доведу тебя до того, что ты сама в ножки мне бросишься».
Внутренний вид камеры произвел на Ванду гнетущее впечатление. Посадив малыша на грязный, в рыжих пятнах матрац, она разрыдалась.
Орест уставился на нее удивленными глазенками. Он никогда не видел, чтобы мама плакала. В его сознании образ мамы сложился из других примет: из приятных, обращенных к нему слов, из еще более сладких поцелуев и улыбок, из тихих песенок перед сном.
Мальчик потянулся с топчана, обхватил маму за шею, прижался щекой к ее щеке, потом заглянул ей в глаза и нежно коснулся губками ее влажного от слез лица.
Ванда взяла себя в руки. В ее положении плакать нельзя. Надо держаться, как держался в этой самой камере ее Михайло. Слезы — слабость духа. Глаза у революционера должны быть сухими, чтобы видеть возможно дальше. Ведь это, Ванда, только начало. Неизвестно, что задумал Скалка, ведь его жестокость не знает границ.
Успокоила себя тем, что ее арест не означает провала подполья, а, напротив, свидетельство бессилия жандармерии справиться с нарастанием революционной волны, которая вот-вот может смести веками сложившийся имперско-королевский порядок. Кто продолжает выпускать в свет листовки с карикатурами, чья неуловимая рука пишет на стенах антивоенные лозунги, кто призывает людей брать пример с русской революции — все это остается тайной для администрации повета. Машинист Пьонтек продолжает действовать. На вагонной фабрике, в железнодорожном депо, почти в каждом селе и фольварке, даже в военных казармах у него теперь есть свои люди. И подпись под листовками «Сторукий» в точности соответствует действительности.