Улица
Шрифт:
С одной стороны поблизости от меня лежала мертвая лошадь с разорванным животом, из которого торчала моя вмерзшая в кровь фуражка. С другой — валялись вырванные сердце, легкие, кишки и прочие внутренности животного, покрытые, как саваном, серебристым инеем, а посередине, между тушей и внутренностями, стоял живой, кровавый крест.
Как же случилось, что я, который в детстве не мог видеть, как мальчики мучают кошку, собственными руками вспорол живот живой лошади?
Лошадиная кровь вопияла на моем теле: она меня душила, мучила, высасывала из меня жизнь.
Я попробовал пошевелиться —
Ой! — закричал я, как ребенок, который хочет, но не может идти.
Я стоял в чистом поле, как неподвижное надгробие с крестом, сделанным из меня самого…
Вдруг остекленевшие глаза убитой лошади ожили и принялись смеяться надо мной:
— Человек!.. Человек!..
Моя голова начала раскалываться от боли, глаза слепнуть, свет дня начал превращаться в них в мешанину из тьмы, головокружительной бледности и крови…
Я стал задремывать… Перед глазами простерлась глубокая бархатная ночь… Мои глаза отяжелели, и дрема убаюкала меня.
Из последних предсмертных сил я встряхнул руками, и мое желание исполнилось.
Крест сломался. Мои руки освободились; затем я из последних слабых сил принялся наносить удары по всему телу, бить себя по лицу, по груди, по голове, и кровавый лед стал разбиваться на мне на осколки.
В конце концов я полностью освободился. Я вылез из креста.
Лошадь продолжала смотреть на меня остекленевшими насмешливыми глазами; смотреть, как я бью сам себя, сам себе наношу удары и сам себя мучаю.
Движимый внутренним побуждением, я опустился перед мертвой лошадью, встал перед ней на колени и стал просить у нее прощения, плакать, кричать и рвать, рвать на себе окровавленные волосы…
Я не открывал глаз и чувствовал, что начинаю засыпать. Вдруг сквозь закрытые веки меня ослепил поток яркого света. Я сразу проснулся и поднял голову.
Что я вижу?
Не греза ли это, не ошибка ли смятенного, ослабевшего разума?
Нет, я не грежу!
Все лампы были включены в большом, светлом цирковом зале. Я приподнялся и затем опустился на подгибающиеся, дрожащие колени. Двумя руками я держался за переднюю стенку ложи.
Часы на городской башне пробили три.
На арене пустого, ярко освещенного цирка за чем-то вроде штендера [19] стоял человек с прозрачно-бледным лицом, большими горящими глазами и растрепанными черными волосами; в руках у него была бумага. Я слышал, как он читает низким грудным голосом. Нет, он не просто читал, он кричал, что-то бормотал и несколько раз повторил:
— Песня обо мне ни для кого!
Его лицо было необычайно белым, как будто покойник встал посреди цирка и за полночь декламирует стихи. Я даже смог заметить, что его колени дрожат, а руки трясутся; по его длинному лицу с острым подбородком, который делал это лицо похожим на треугольник, были разлиты болезненное вдохновение и слабость. Только теперь я начал понимать, что тогда я слышал именно его шаги.
19
Традиционная синагогальная мебель, род невысокой конторки.
Кто
Вдруг он на миг оторвался от длинной бумаги, которую держал в руках, и огляделся по сторонам.
А! — вырвался из его рта короткий крик.
Его большие, горящие, черные глаза наткнулись на мою голову, которая торчала из ложи первого яруса. Он испугался: его застигли врасплох. Минуту он стоял неподвижно, не зная, что делать, как будто задумался: бежать или остаться? В конце концов он повернулся ко мне и строго спросил:
— Кто вы?
Вместо того чтобы представиться, я светски извинился:
— Сожалею, что помешал вам своим появлением. — И добавил, с трудом сдерживая улыбку: — Вы, кажется, поэт?
— Я не поэт, — ответил он зло и недоверчиво.
— Однако же вы читали стихи.
— Да, я читал, но не свои, — сказал он пренебрежительно, при этом его глаза все время блестели. — Чьи? Если я вам скажу, чьи это стихи, что это вам даст? Что вы понимаете в таких вещах? — продолжил с презрением и скривил свое прозрачное, резко очерченное лицо.
— Поверьте, я в этом немного разбираюсь.
— Ха-ха, разбирается… — он засмеялся болезненным, презрительным смехом. — Я в этом разбираюсь… Ну, так я вам скажу, если вы разбираетесь, это стихи знаменитого и гениального поэта Фогельнеста.
Проговорив это, он рассмеялся еще громче.
— Я не знаю никакого знаменитого польского поэта Фогельнеста, — пожал я плечами.
— Вы его не знаете! — вспыхнул он, и его лицо покраснело. — Но это не значит, что такого поэта не существует. Вот он стоит перед вами собственной персоной: Виктор Фогельнест, одна из самых крупных звезд в современной поэзии! Вы понимаете, — добавил он, — я такая крупная звезда в поэтическом мире, что меня пришлось спрятать в футляр, так что моего сияния не видно… — тут он болезненно и горько рассмеялся.
Он говорил по-польски с красивым выговором. Его, если так можно выразиться, гротескная фигура заключала в себе столько же хитрости, сколько глубокого и надломленного одиночества. На лице лежал отпечаток врожденной способности быстро находить общий язык с самыми разными людьми. Глаза, настоящие черные еврейские глаза, были затуманены, и в то же время в них блестело множество огоньков; они скрывались под покровом ресниц. Он хитро, проницательно, почти ласково глядел на меня. Его глаза охватывали меня целиком, сразу давая понять, кто я и что я; они смотрели гордо, открыто, презрительно — восхитительный взгляд! Нос, бледный, длинный еврейский нос, говорил о благородстве. В целом это было странное, выразительное лицо, в котором отражалась причудливая, одинокая душа.
Удачно пошутив о себе, как о великой поэтической звезде, он даже не улыбнулся. Цирк был слишком ярко освещен, и он стоял так близко, что я не мог этого не заметить. Я ясно видел его лицо после того, как он это сказал. Может быть, он смеется надо мной, веря, что я все приму за чистую монету? Все возможно!
— Что вы здесь делаете? — спросил он дальше и стал ждать ответа, уставившись на меня как полицейский, чтобы оценить правдивость моих слов.
— Мне негде ночевать.