Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
Шрифт:
«Чредою шли к тебе забавы и чины» — нет, русскому чудаку-самодуру восемнадцатого века спокойная постепенность чреды не годилась. И чины приходили к нему не по выслуге, а по капризу (государыни), и забавы диктовал не общепринятый вкус, а тот же каприз (уже собственный). Чудак жил внеочередными рывками, нежданными взлетами, прихотливыми перепадами.
Зато слова Пушкина о Юсупове можно отнести к европеизированному Никите Панину, чьи ум и вкус ни в коем случае не лишали его жизнь самых что ни на есть изысканных удовольствий (вот уж кто, славившийся как женолюбием, так и лучшей в городе поварней, о стоимости ежедневного стола которой ходили легенды,
Русский сибарит столь же историчен, как русский чудак. И столь же безоговорочно привлекателен скорее для потомков, чем для современников: у тех задачи более насущные, чем отдаленное эстетическое любование — размахом ли чудачеств, очарованием ли разумного эпикурейства.
«Ты понял жизни цель… для жизни ты живешь» — тут слышна уже знакомая нам зависть человека девятнадцатого века, на этот раз тем более серьезная и искренняя, что в этом великолепном эгоцентризме, в покойном уединении (и где — среди соразмерной роскоши Архангельского), в независимости и от воли государства, и от собственных неумеренных страстей Пушкину, вероятно, виделся прообраз независимости духовной, внутренней, которая нужна поэту и о которой он безнадежно мечтает.
Во всяком случае, обращения к «вельможе» подозрительно совпадают с мыслями о себе самом: «Ты спрашиваешь, какая цель у Цыганов? Вот на! цель поэзии — поэзия…», «По прихоти своей скитаться здесь и там, дивясь божественным природы красотам… Вот счастье! Вот права!..»
Житейское сибаритство в переводе на язык поэзии — свобода.
Так виделось поэту девятнадцатого века, автору послания «К вельможе». Поэту восемнадцатого, сочинителю оды «Вельможа», виделось иначе. Он-то воспевал добродетели «римские», классические, неотложно необходимые государству:
Вельможу должны составлять
Ум здравый, сердце просвещенно;
Собой пример он должен дать,
Что звание его священно,
Что он орудье власти есть,
Подпора царственного зданья;
Вся мысль его, слова, деянья
Должны быть — польза, слава, честь.
«Должны составлять» — и точка. Суровая нормативность, отсутствие личного выбора, полная подчиненность долгу. И всему этому решительно противостоит презренный Сибарит, антипод, антигерой, антинорма:
А ты, вторый Сарданапал!
К чему стремишь всех мыслей беги?
На то ль, чтоб век твой протекал
Средь игр, средь праздности и неги?
Чтоб пурпур, злато всюду взор
В твоих чертогах восхищали,
Картины в зеркалах дышали,
Мусия, мрамор и фарфор?
Казалось бы, то же непримиримое противостояние, что было между портретом не то Перикла, не то Катона, выписанным фонвизинской рукою, и деловыми сообщениями англичанина и француза, упирающими на уязвимые в политической борьбе эпикурейско-анакреонтические свойства противника. Но Никита Иванович не был порождением нормативного державинского идеала, он был порождением реального времени, и характеристикой его можно считать не ту или иную строфу, но — обе вместе. «Ум здравый, сердце просвещенно»? Это о нем. «Польза, слава, честь» — и об этом имел твердое понятие. Но и «праздности» и «неги» — их тоже было предовольно.
Вот как определил его характер историк, скорее нерасположенный к Панину, однако сохранивший уравновешенную объективность:
«Проведя детство среди прибалтийских немцев, в Пернове, и усвоив себе немецкие привычки и симпатии, Панин, по распущенности в
Необыкновенная фигура? Да. Но, вновь как Елагин, по-своему и обыкновенная — тоже. Вспомним слова Ключевского о типедворянина, утратившего почву, о «русском мыслителе», очутившемся «между двумя житейскими порядками», между Россией и Европой, — типе, на разговор о котором навел нас дурачок Иванушка. Двойственность Панина — того же происхождения, он высшее выражение этого типа, блестящая особь той же стаи, к которой — как особь худшая, ублюдочная, окарикатуренная — принадлежит и незадачливый фонвизинский петиметр.
Конечно, человека, который столько лет если не вершил русскую внешнюю политику, то могущественно влиял на нее, не назовешь «исторической ненужностью», хотя сама Екатерина, прознай она об этом выражении, вероятно, охотно бы его подхватила. По крайней мере, она частенько порицала Никиту Ивановича именно за неприспособленность к деятельности дипломата, требующей энергии и стремительности в решениях; отдавая должное денежной честности и широчайшей образованности, жаловалась, что намучилась с его нерешительностью, леностью и рассеянностью. Да он и впрямь не походил на привычного дипломата — ни на взгляд старорусский, согласно которому больше ценилась исполнительность, чем самостоятельность, ни на взгляд европейский; англичанин и француз, Гаррис и Корберон, не сговариваясь, отмечают слишком «светские» черты Панина, не вяжущиеся для них с точным и деловым обликом министра иностранных дел и вообще человека государственного.
И не только для них.
Вспоминает «Екатерина Маленькая», княгиня Дашкова, состоявшая с Никитой Ивановичем в дальнем родстве и дружеских отношениях (злые языки уверяли, что не только в дружеских):
«Он был слаб здоровьем, любил покой, всю свою жизнь провел при дворе или в должности министра при иностранных дворах, носил парик a trois marteaux, очень изысканно одевался, был вообще типичным царедворцем, несколько старомодным и напоминавшим собой придворных Людовика Четырнадцатого, ненавидел солдатчину и все, что отзывалось кордегардией».
Ключевский же и вовсе называл Панина «дипломатом-белоручкой», упрекал, что «при своем дипломатическом сибаритстве он был еще и дипломат-идиллик, чувствительный и мечтательный до маниловщины».
Характеристика вряд ли справедливая (Ключевский, мне кажется, был к Панину неприязнен, валя на него общую непоследовательность екатерининской внешней политики), но, что важно, традиционная.
Ненужность? О нет! Но — странность, причудливость; если угодно, то и межеумочность.
Последнее — даже наверняка.