Урок немецкого
Шрифт:
— Скорее, поторопись, мне надо принять мои успокоительные порошки и лечь. — Теперь уж она вырвалась вперед и больше не следила, иду ли я за ней.
Я, однако, шел за ней впритык, мы вместе поднялись на крыльцо и вместе вошли в кухню, где она тотчас же потянулась к глянцевитым, аккуратно построенным в шеренгу банкам с надписями: «Саго», «Рис», «Мука», «Перловка», наполненным чем угодно, только не тем, что обещала надпись в позолоченной рамочке. Одну из банок она нагнула и из кучи стеклянных трубочек, коробочек и ампул выудила порошок, развела содержимое в стакане воды и, сидя с закрытыми глазами, выпила. Повергнутый в трепет, я испуганно и покорно стоял перед ней и разглядывал ее с интересом и упреком — ее острый подбородок, рыжеватые ресницы, широкие ноздри, искривленные губы, — не смея до нее дотронуться. Между тем мать уперлась обеими руками в сиденье стула.
Мы прошли наверх, мимо моей комнаты поднялись на чердак и открыли дверь в мансарду, где жил Адди. Там стоял фибровый чемодан. На подоконнике поблескивал бритвенный прибор. На кровати лежал пуловер. Под табуретом новые парусиновые туфли дожидались хорошей погоды. На комоде лежала фуражка, шарф и стопка носовых платков, а на подушке книга «Мы взяли Нарвик».
— Собери все и упакуй, — приказала мать и, так как яс места не двинулся, добавила: — Уложи в чемодан.
Ей пришлось повторить свой приказ убрать Аддины вещи в его чемодан, и, когда под ее недреманным оком я все же взялся за упаковку, она тихо добавила:
— Ничего не оставляй, пусть забирает все свое добро, до последней нитки. — Она подала мне дешевый, видно не бывший еще в употреблении фотоаппарат и сказала: — Положи его с носками.
Один из галстуков она свернула собственноручно и сунула под верхние рубашки. Мы складывали, свертывали, разглаживали, убирали в стопки, пока в каморке не осталось ничего напоминающего об Адди, кроме чемодана; когда же Гудрун Йепсен подняла чемодан и вынесла из каморки, нельзя было не заметить, до чего он ей противен, у нее даже руку свело от отвращения. Как я объяснял себе происходящее? Сперва я подумал, что мать хочет перевести Адди в лучшую комнату, и даже понадеялся, что его устроят со мной, но нет, мы спустились в прихожую, и здесь, перед конторой, она бросила чемодан на пол, придвинула его к стене и старательно отряхнула руки.
— Адди уезжает? — позволил я себе опросить, а она, заметно успокоившись:
— Он здесь ничего не потерял, потому и уезжает, я его предупредила.
— Но почему он должен, уехать?
— Тебе этого не понять, — заявила она и глянула в окно через равнину в сторону Блеекенварфа. И внезапно, не двигаясь и не возвышая голоса: — Нам не нужны больные в семье.
— А как же Хильке? — поинтересовался я. — Тоже уезжает?
— А вот увидим, что перевесит, какие узы. — Она в самом деле сказала «узы».
Я глядел в ее суровое красноватое лицо и уже понимал, что день рождения кончился, что мне она так или иначе не позволит вернуться в Блеекенварф, а потому только кивнул, когда она послала меня спать, снабдив единственным бутербродом с копченой колбасой. Я затемнил окно. Разделся и выложил на стул подле кровати всю мою сбрую в той последовательности, как она меня приучила: сначала тщательно разгладил брюки, сверху положил пуловер, свернутый в четырехугольник, на него — кромка с кромкой — верхнюю рубашку и в абсолютном соответствии с ней нижнюю, чтобы утром все это надеть в обратном порядке. Я прислушался. В доме стояла тишина.
Глава V
Тайники
Но это утро требует описания. И даже если мы во веяном воспоминании каждый раз открываем другое значение, неважна, я должен воссоздать неторопливый рассвет, в котором желтый, неудержимо желтый тон спорит с серым и коричневым; я должен внести в эту картину лето с его необъятным горизонтом, с каналами и полетом чибисов, я должен провести по небу длинные шлейфы, следы пролетевших самолетов, и пусть за дамбой слышится бодрая трескотня катера; чтобы восстановить это памятное утро, я должен рассеять по ландшафту деревья и кустарники, приземистые усадьбы, над которыми еще не вьется дымок, а также щедро разбросать по пастбищам пестрый черно-белый скот. Таково было то утро, когда я проснулся, проснулся поневоле, так как что-то поклевывало и долбило стекло в окне, все чаще и нетерпеливее; сначала я продолжал лежать и только прислушивался к дробному постукиванию в стекло, у меня даже мелькнула
Клаас высунулся из сарая, помахал мне и отступил назад, а я бросился к кровати, потом к двери, послушал, снова кинулся к кровати, натянул штаны и рубашку и, до того как спуститься в прихожую, сделал: ему знак из окна. В прихожей ничто не шевелилось. Все спали. Спали в своих длинных шершавых ночных рубахах, под тяжелыми одеялами, на жестких серых домотканых простынях, а над спящими переглядывались Теодор Шторм и Леттов-Форбек, два висевших здесь изображения: как хузумский писатель, так и генерал с неизменной подозрительностью пялились друг на друга. Прижимаясь к стенке, сгорбившись, я спустился вниз, прошел мимо ругбюльского полицейского, висевшего на плечиках в стенном шкафу. Тишина в доме стояла неимоверная. А каким холодным на ощупь показался мне ключ от входной двери! Я медленно повернул его, чувствуя сопротивление пружины в замке, повернул бесшумно, но тут дверь заскрипела, и я уже ожидал, что вот-вот наверху покажется отец — со всеми вытекающими отсюда последствиями, но все было тихо.
Я выскользнул наружу. Осторожно прикрыл дверь и метнулся по двору в сарай, а там и в самом деле, примостясь на корточках, сидел Клаас, мой ясноглазый круглолицый брат. Светлые волосы его свалялись. Забинтованная рука покоилась на чурбаке, воротник френча был расстегнут, лицо выдавало владевший им страх, и этот страх не только устранял необходимость вопросов — он безоговорочно выдавал все: побег из тюремной больницы, окольные обходы патрулей и застав, ночную поездку и дальнейшие странствия, опасливые оглядки и отсидки, перебежки, припадая к земле, — все это страх рассказывал без утайки.
Ни единого приветственного слова — он только схватил меня за рубашку и потянул вниз, к чурбаку, откуда мы могли наблюдать окно спальни, вернее, Клаас не сводил с него взгляда, тогда как я глядел на его усталое, отупевшее лицо, на забрызганный грязью френч, на неуклюжую гипсовую повязку, о которую кто-то, если не он сам, загасил сигарету. Очевидно, он боялся, что меня услышали в доме и, найдя кровать пустой, станут выглядывать в окно, но занавеска не шевелилась и не видно было промелькнувшей тени; успокоившись, брат заставил меня опуститься на пол и со вздохом, раскорячившись, сел рядом, прислонясь спиной к стене сарая. Губы у него дрожали. Его знобило от усталости. На подбородке поблескивала рыжеватая щетина. «А где же пилотка?»— подумал я и, не видя ее нигде, представил себе прыжок, когда он ее потерял, прыжок с движущегося товарного вагона или через широкий ров. Осторожно подвинулся я по земле вперед, привстал на колени и долго вглядывался в его лицо, пока он не открыл глаза и не сказал:
— Спрячь меня куда-нибудь, малыш!
Я помог ему подняться, он крепко в меня вцепился, покачнулся — казалось, он вот-вот надломится и упадет, — но устоял, нерешительно улыбнулся и спросил:
— У тебя, конечно, есть хорошая прятка?
— Да, — сказал я, и с этой минуты он слушался меня беспрекословно и не стал возражать против того, чтобы я вышел из сарая и огляделся, мало того: он видел одного меня и готов был сделать или повторить все, что я ему прикажу или сделаю. Я побежал к старой тележке и приник за ней. Он подбежал к старой тележке и приник за ней. Я перескочил через кирпичную дорожку и скользнул вниз по откосу. Он перескочил через кирпичную дорожку и скользнул вниз по откосу. Вперед, к шлюзу. Вперед, к шлюзу. Я сказал: