Уйди во тьму
Шрифт:
Вот, главным образом, это, сказала Элен, она всегда будет помнить: качающиеся мимозы и этих двоих — она намного выше Бенни, — стоявших у забора, вцепившись друг в друга. После всех этих лет Моди обрела этого доброжелателя, отца, мага… кого-то… Элен не знала, кого. Но Моди его обрела. Он знал. Бенни знал. Он наконец выпрямился и пригладил волосы, глядя на нее. А Моди смотрела на него, тоже ничего не говоря, — только глаза молили его остаться.
Что он мог предпринять? Элен знала: ничего. Достаточно было понимания. Он заткнул рубашку в брюки, повернулся, быстро пошел через поле под дождем и исчез за бараками. А Элен повела Моди назад, в дом.
— Он больше не возвращался туда. И Моди никогда больше туда не возвращалась. Весь октябрь мы снова сидели днем
Такое было впечатление, словно Элен вдруг проснулась после долгого изнурительного сна. Она затушила сигарету и встала, пошатываясь.
— Значит, она собралась умирать, — сказала Элен. — Теперь вы все знаете. Про любовь. Почему вы не едете домой? Сейчас слишком поздно видеться с ней. Почему вы не едете домой? Вы уже наразвлекались. Я ждала вас весь день, и теперь хватит мне вас ждать, теперь я иду к Моди. Не хотите ли еще виски, мои дорогие? Вы можете получить виски на всех вечеринках. Хотите повстречать своих любимых? Попытайтесь! Просто попытайтесь! А я больше уже никого и ничего не жду!
Она поднесла руки к лицу и, согнувшись, зарыдала без слез, без звука. Без слез, потому что с того места, где они сидели, они могли видеть между ее пальцами ярко освещенные щеки, на которых не было ни слезинки, и плотно закрытые глаза, опущенные книзу уголки рта, делавшего долгий и мучительный вдох, как бывает с ребенком. Они видели, как сотрясались ее плечи, и оба поднялись, оскорбленные и немного потрясенные ее безумием. Они чувствовали себя виноватыми и жалели Элен, но, главным образом, были преисполнены бессмысленной, необоснованной любви. К Элен и к Моди, но и к кое-чему другому: к воспоминаниям о том, что было между ними настоящего и хорошего, невзирая на все остальное, к воспоминаниям обо всем, чего теперь не вернешь и что безвозвратно. Лофтис сказал: «Элен», и Пейтон сказала: «Ох, матушка».
Такое было впечатление, точно перед ее глазами продолжало стоять видение и они были в нем, были в нем, частью его: бесконечно долгие дни и парящие облака, качающиеся и дрожащие мимозы, фриз из чаек, застывших на фоне неба. Там были также шмели и чарующие незабываемые фигуры индейцев. Одни жонглировали под деревьями веселыми голубыми шариками; другие словно призраки рыскали с ножами вокруг них в сахарном тростнике. Все они — разбросанная семья — снова собрались дома, соединились ненадолго: они видели, как вздымаются и опадают паруса галеона, у руля — фигура, сражавшаяся со скромными летними бурями другого столетия, думая о завоеваниях, думая о золоте.
«Матушка…» — снова произнесла Пейтон.
Элен подняла на нее глаза.
«Ты у меня не хныкай, — сказала она. — Это наполовину твоя вина. Помнишь, как ты дала ей упасть? Я освежу…»
«Но…»
«Помнишь?»
«Матушка…»
«Тебе безразлично. Все. И поэтому ты удерживала своего отца, чтобы он не был тут? Ты — со своим распутством и своим пьянством».
«Элен!» — крикнул Лофтис.
Она повернулась и вышла из комнаты.
— Дикки, мальчик мой, дай мне снова эту бутылку, — сказала Пейтон.
— Вот она, крошка.
Ее голова лежала на его плече, одна его рука обнимала ее, а другой он рулил. Это было не очень удобно, но машина была большая и тяжелая — «олдсмобиль», и она спокойно ехала по колдобинам, образовавшимся за морозную ночь. Небо
— И что меня заводит, — с горечью произнесла Пейтон, — так это то, что она — после всего — по-прежнему не может сказать ни одного хорошего слова.
— Что за женщина. Жаль, что я с ней не встретился.
— Нет, ты этого не захотел бы.
— Мне б хотелось…
— А что она тогда наговорила, — перебила его Пейтон. — Это было ужасно. Я подошла к ней, а она отвернулась. Потом посмотрела на меня и сказала: «Это твоя вина. Твоя. Ты дала ей упасть, ты дала ей упасть». Бог мой, я даже не знала, о чем она говорит, пока она, как она выразилась, не «освежила» мою память. Я рассказываю тебе, Боже, о том, что было пару лет назад, когда я не удержала Моди и она поскользнулась…
— А Моди…
— Да, она даже не позволила мне увидеть ее. Я ушла. Я не могла больше это выдерживать. Просто ушла, даже не зная, как Моди на самом деле себя чувствует, она… не умирает ли или насколько все это преувеличено. Ну, ты понимаешь: чтобы произвести впечатление.
— Иисусе!..
— Она сказала, что я предаюсь распутству и пьянству, и что мне все безразлично. Это были ее последние слова.
— Иисусе, сладкая моя, это звучит как…
— Да. Она сумасшедшая. — Пейтон наклонила бутылку и глотнула виски, и часть жидкости вылилась на ее пальто из верблюжьей шерсти.
— Осторожно, — сказал он.
— Ох, Дик.
Успокаивая ее, он нагнулся и поцеловал в волосы. Выехав на более высокое место, на прямую, затянутую туманом дорогу, он поехал очень быстро, и Пейтон пробормотала:
— Люблю быструю езду.
Он прижал ее к себе. Теперь пошли большие голые поля, к югу показался клочок реки Раппаханок — эти места они знали: здесь дорога, дом или сарай, бесшумно пронесшиеся мимо погруженной в тишину машины, лишь обещали, что через несколько ярдов появится другой дом, или дорога, или сарай, каждый более знакомый, по мере того как они приближались к своему дому. Это была Северная Коса, край аккуратных пасторальных заборов, свежей древесины, пасущихся овец и англосаксов — эти последние говорили с нагоняющим сон акцентом елизаветинских времен, вставали на заре, ложились с наступлением сумерек и держались с кальвинистской страстью традиционной нетерпимости порока. Большинство были пресвитерианцами и баптистами, многие — епископалианцами, и все молились и охотились на куропаток с одинаковым пылом, и умирали в здравом уме и преклонном возрасте от сердечной недостаточности; судьба уготовила им жизнь в мирном и не подвергшемся завоеванию крае, где не было железных дорог и больших городов, и низменных плотских соблазнов, и когда они умирали, то умирали в большинстве своем ублаготворенными, с отпущенными скромными грешками. Они жили между двух рек и небом и так же бережно относились к своей глубинке, как это происходит в самом сердце Африки. Они полны были здорового и честного любопытства, при этом объектом его не являлась экзотика или нечто прибывшее с Севера, и запахом моря были наполнены их дни; дотошные во всем — в морали тоже, но не слишком, — они жили в гармонии с природой и именовали себя последними американцами.