Уйди во тьму
Шрифт:
Только большое богатство способно было — предположительно — развратить такой народ, но Картрайты, хотя духовно ориентировались больше на Фермерский банк Ланкастера, чем на древнюю приходскую церковь, где каждое воскресенье педантично, но поверхностно являли свою преданность, не были развращены. Ими восхищались, и их уважали, и поскольку они считали, что тоже принадлежат к общине, это несколько чрезмерно почтительное отношение со стороны соседей смущало их и заставляло при их богатстве одеваться в неяркие, серые тона. Если они были выскочками, никто никогда не винил их в этом; никто не стал бы хихикать. Гаррисон Картрайт был энергичный вспыльчивый мужчина с лицом бульдога и обладал способностью наживать деньги с такой же легкостью, с какой голубь клюет кукурузные зерна. Все предприятия в этой части штата: банки, рыбный промысел, агентства по продаже автомобилей, ледники, — короче, все, что могло принести десятицентовик прибыли, полностью или частично принадлежало Картрайту, и естественным следствием этого было то, что он выступал и в другой — возможно, даже более головокружительной — сфере, будучи своего рода проконсулом сенатора Бёрда. Картрайт был сильным, властным мужчиной, но, подобно многим настоящим гениям,
Амбивалентность таких людей неизбежно странным образом сказывается на сыновьях. Когда Дику было шесть лет, Гаррисон Картрайт дал мальчику такого подзатыльника, что тот полетел вниз головой в воду тридцати футов глубиной, а все потому, что его сын не был ни храбрецом, ни умельцем, способным обращаться с главным парусом яхты. В памяти Дика была жива боль от удара и жуткий, перехватывающий дух страх, когда он погрузился в воду и почувствовал, как руль яхты прошелся по его голове, а также то, как это сказалось на его отце: какие угрызения совести исказили это тупое лицо бульдога, когда Картрайт вытащил через край яхты мокрого сына из воды, его слащавые, недостойные мужчины извинения и, наконец, его слезы. «Дикки, Дикки, Дикки, — хрипел он. — Что я наделал?»
Отец озадачивал Дика, и ребенком он разрывался между любовью и ненавистью. В спокойное время, когда отец был сдержан и владел собой, и любезно играл роль покорного деревенского эсквайра, Дик предпринимал попытки проявить инициативу и всегда удивлялся, с какой добротой и любовью отец это воспринимал. Но наступала плохая погода, облака и бурное море; дули муссоны, принося легкий запах долларов, были гибельные сделки, рискованные предприятия на каком-то далеком, опасном берегу. Затем отправленный в забытье Дик нашел вместе со своим братом и двумя сестрами уединение в обществе бабушки, которая взяла в свои руки хозяйство в доме после смерти невестки и страдала от артрита и чрезмерного увлечения Библией.
Мать Дика принадлежала к епископальной церкви, и хотя семья из уважения к ее памяти и по привычке по-прежнему ходила в маленькую церковь в деревне, старуха, будучи реформированной пресвитерианкой и прямым потомком Джона Нокса [18] , быстро стала вносить изменения в это мягкое либеральное влияние бабушки. За завтраком она пила горячую воду, подслащенную сахаром, — это для желудка. В нижней спальне хорошего фермерского дома, в котором они жили, она каждый день проводила строгие службы своей веры, и вот туда приглашали Дика, тоненького мальчика с карими глазами, который дремал среди косых лучей света, потом разбрасывал руки, чтобы ощутить приток крови, распятый таким образом на свету, словно на хранилище отупляющей скуки. Кивая, он дремал, потом снова открывал глаза и смотрел на суровое лицо старого орла, чей клюв бесконечно закрывался и открывался, выпуская слова о грехе и проклятии, взятые из Библии, которую держали артритные когти орла. Там были и картины, созданные и противопоставленные более приятным зеленым видениям за окном — лужайке, кедрам, покрытому травой берегу пруда, где ползали речные раки и юркали в свои норки и где от пыльцы с сентябрьских деревьев все водоемы становились золотыми; а там были картины рая и ада, семиголового чудовища, чаши гнева Господня, женщины — олицетворения гнусности и грязных прелюбодеяний, которая именовалась матерью шлюх; и мальчик, подобно автору божественной книги, с большим восторгом удивлялся всему. Главным же образом он думал о тех легковозбудимых, брошенных в ад, которые тянули руки к безжалостному Аврааму с лицом злого духа и по-детски извечно кричали от боли и жжения. Эти дети терзали его душу. А позже, лежа на животе возле пруда, он размышлял и мечтал, тыча палкой в грязь, и видел их внизу, под колышущейся золотой пленкой, — детей не старше своей сестры, затонувших глубоко, среди раковин моллюсков и кокетливых пескарей, — детей, которые шевелились и беззвучно кричали и которых не касались светлые, все искупляющие воды. Поскольку он любил свою бабушку, поскольку она по-доброму относилась к нему и готовила ему сливочную помадку, он выносил такое к себе отношение — не по доброй воле, а приняв решение, и таким образом рано в жизни узнал, что за сладости платят слезами.
18
Нокс Джон (1505–1572) — шотландский религиозный реформатор; основатель пресвитерианства в Шотландии.
В юности он стал высоким блондином — сравнительно неиспорченным, несмотря на то что был богат, — со средним умом и хорошими намерениями. Три года, проведенных в маленькой епископальной подготовительной школе через реку, избавили его от боязни Бога, и он обнаружил, что пребывание сына богатого отца в школе для бедных мальчиков — это плюс в социальном смысле, если он сумеет остаться нормальным человеком. Из-за большого, как у отца, рта его нельзя было считать красивым, но он был привлекателен, сравнительно хорошо сложен и умен, — человек не выдающийся, однако от природы обладающий достаточным обаянием, чтобы оружием его не являлись деньги. Он был просто наделен небольшим превосходством. Он поступил в университет изучать бизнес, получая на содержание двести долларов в месяц, неуклонно веря — как все виргинские джентльмены — в виски и ощущая потребность в сексе, что он считал — как все молодые люди — пылким и самым главным в мире. В Шарлотсвилле он довольно легко познакомился с алкоголем, а вот знакомство с женщинами оказалось делом более трудным, и к тому времени, когда он встретился с Пейтон в конце второго курса, его единственное приобщение к сексу было с немолодой женой шофера грузовика, которая отдалась ему — вместе с еще пятью его сожителями по братству — жаркой весенней ночью в машине, припаркованной за придорожной закусочной.
С Пейтон его желание не исчезло — лишь было приглушено, и он приспособился следовать огорчительному ритуалу «студенческой любви», стараясь по возможности
Правда, часто не эти несовместимые состояния — желание и приличие — мучили его, а сама Пейтон. Никто, кроме его отца, так не озадачивал его, и порой он задавался вопросом: если — и когда — они поженятся, как он будет справляться с ней? Он пытался определить, что она в нем любит, или что ей нравится, или что ее привлекает. Она ни разу не сказала: «Я люблю тебя», — правда, он считал это формальностью. Он быстро отбросил проблему своих денег — когда их отношения приняли серьезный характер, она сказала ему: «Пошел ты со своими деньгами», — и он поверил ей, поскольку знал, что рассуждает она всегда откровенно и честно. Его смущало другое: он обладал упорядоченным и методичным рассудком, довольно рано научился сдерживать свои эмоции и всегда пытался доискиваться до понимания: как согласуются эти приступы ярости — нелепые, дикие и безосновательные, возникавшие всегда, когда она слишком много выпьет, и обычно направленные на него, — с тем, когда она ведет себя спокойно, нормально, когда, обвив руками его шею, называет его «Дики, мальчик мой» и ласкает его ухо языком, а от запаха духов в ее волосах он так слабеет, что готов упасть? Сотню раз за последние два года, уехав с какой-нибудь оргии, которая снисходительно именовалась «легкой попойкой», они оказывались одни, ошалевшие, чудом уцелевшие после бешеной езды по залитым лунным светом холмам, лесам, — они едва ли знали, где они, да и не так это было важно, — они парковались в густой, все сгущавшейся тени и ласкали друг друга — влажную кожу и волосы, и боялись сделать выдох — до того переполнены воздухом были их легкие, — чтобы не произвести неприятный свистящий звук. В этом году они слушали песню под названием «Наперегонки с луной». Она звучала не из какой-то стальной башни, находящейся в милях от них, а из глубины машины и исполнялась только для них. Они лежали, съежившись, рядом на скользкой коже, над ними в парах света пьяно крутилась заря, а с пола машины звучала первоклассная невидимая музыка — барабаны, трубы, скрипки, таинственно фосфоресцируя, зажигали их бедра и руки бледным невидимым огнем. Все это очень разочаровывало.
Но были и другие времена, наполненные не меньшей страстью, такие же памятные, но ужасные. Эти вечера начинались — тоже часто в доме братства — такими же веселыми, невинными развлечениями, а заканчивались бурей мерзких слов, слезами, размолвками. Дик никогда не мог сказать, какое настроение владеет ее душой; самое большее — он узнал, что она так или иначе привязана к дому, к своему отцу и что, получив известие от него или из семьи, она могла отдалиться от него или вообще не подпускать его к себе, а то и еще хуже — это могло сбросить ее с эмоционального каната, на котором она, казалось, всегда ненадежно балансировала. Тогда она становилась грубой и озадачивающей. Позже, в машине, она безосновательно обвиняла его в пренебрежении к ней (а он, насколько помнил, весь вечер не сводил с нее глаз), в бесчувствии, вообще в грубости и отсутствии чувства: ну как, спрашивала она, может она выйти замуж за человека, который так серьезно относится ко всему, что связано с братством, — за человека, вся жизнь которого — сплошное клише? «Боже, Дик, я люблю хорошо проводить время, я люблю сборища, но как ты можешь стоять и смеяться остротам этой дуры Таккер, этой шлюхи?.. Дик, я просто не думаю, что ты будешь достаточно нежным, если у нас будут дети…»
Вот такого рода ситуации.
Он проглатывал оскорбления, зная, что скоро это пройдет, зная, что она станет ласковой, и извинится, и поцелует его. То, что ее горькие слова уязвляли его скромное чувство собственного достоинства, не ломало его: он уже взвесил свои позиции, свои чувства, и если Пейтон, невзирая на эти неразумные вспышки обиды и подозрений, продолжает любить его за его положительные черты характера — каковы бы они ни были, — что ж, разве этого не достаточно? Она продолжала его смущать, но перемены в ее настроениях прокаливали их роман и постепенно стало ясно, какие черты в нем она любит. Частично — будучи такими разными — они дополняли друг друга: в середине ее диких взрывов он сознавал, что она знает, какой он сильный и надежный и что он успокоит ее. Слишком уважая себя, чтобы дать ей себя затоптать, он становился щитом для ее эмоций, зная, что она, как и он, человек живой и непоследовательный и что она всерьез не думает того, что говорит о нем.
Так что, когда он был вдали от нее, это было счастливое время, которое он предпочитал вспоминать. Вместе же они бывали так часто, как это позволяли их занятия, а именно: почти все время — каждый конец недели, а также по средам и четвергам и даже по вторникам, когда Дик днем отправлялся в долгую поездку через горы в Суит-Брайер. Их встречи были несерьезными — как встречи мальчиков и девочек из колледжа, и даже, для чужих, глаз беспечными, но это была лишь поза, поскольку, оставшись наедине, они давали рукам ласкать друг друга и ввязывали в жаркую ткань своего желания поцелуи и откровенные хриплые призывы, осуществления которых ни один из них не ожидал, да по-настоящему и не хотел. Они снова пили, ездили бесконечные мили на купленном на черном рынке бензине и оказывались высоко на залитых лунным светом, затянутых туманом холмах, танцуя под музыку, лившуюся из радиоприемника, запущенного на полную мощь, быстро переступая голыми ногами наперегонки с луной, которую Вогн Монро воспел для них в тихих гармоничных тактах и которая с этих округлых, бледных и мирных вершин казалась музыкой, созданной только для них…