Уйди во тьму
Шрифт:
Там, в ящике комода, среди нафталиновых шариков он обнаружил целых полпинты в бутылочке из-под сиропа от кашля. Он отвинтил крышку, поднес горлышко к ноздрям и глубоко вдохнул, думая об Элен, которая могла перепутать запах ржаного виски с терпким запахом сиропа. Он поднес бутылку к свету, снова понюхал, повертел в пальцах.
— Нет, — сказал он вполголоса.
Он быстро закрутил крышку, услышав шаги в коридоре, и снова спрятал бутылку в ящик, под кипу рубашек. Это была всего лишь Ла-Рут. Она резво, неуклюже вошла в комнату точно этакий кит, напевая «Прыг-скок».
— Вы уж простите меня, — сказала она. — Мисс Элен, она говорит — ей надо туда салфетки.
— Которые?
— Да те красивые, которые принесли из прачечной, они тут, на комоде.
— Зачем?
— Вот уж не знаю, только думаю: они для народа,
— Это, я полагаю, логичное заключение, — признал он.
«Если ее скальпировать, — подумал он, — на ее мозге вы не увидите никаких извилин, а только круглую, бездумную, блестящую сферу». Она нагрузилась салфетками, переминаясь с ноги на ногу, распространяя по полу ударные волны, накрахмаленный чепец горничной съехал на ее голове набок, и она безостановочно бормотала.
— Бог ты мой, народ-то сегодня наестся до отвала, — сказала она, с грохотом выходя из комнаты, а Лофтис, открыв ящик, снова поспешил его закрыть.
Внизу гости стояли на лужайке, беседовали, переходя из группы в группу; нежный ветерок трепал юбки сестер Эббот, сердито посматривавших друг на друга, и Лофтис увидел капитана первого ранга и миссис Киндермен, надутых и чопорных, в одинаково темно-синем. Они ни с кем не разговаривали и степенно, терпеливо выносили порывы ветра, разбрасывавшие листья. Он услышал донесшийся откуда-то смех Эдварда, — Эдварда, который был уже навеселе и с которым он — ради Элен — изображал крайне утомительную и трогательную дружбу, и у него вдруг возникло острое и сильное желание выпить. В коридоре послышались чьи-то шаги, и он испугался, но шаги постепенно затихли; до чего же глупо так нервничать, иметь такую вздорную совесть, такую злобу, — да, он на минуту ее почувствовал, когда услышал смех Эдварда, что, в свою очередь, побудило его подумать об Элен и о нелепости ее требований к нему — требований, которые, как ни парадоксально, он сам ей навязал, — словом, до чего глупо осторожничать вот так в день свадьбы Пейтон, создавая омерзительные конфликты. Да глупо ли? Ну, Бог ты мой, всего один-единственный. Он нашел два стакана, достал из комода бутылку и, вернувшись в комнату Пейтон, закрыл за собой дверь.
— Ох, зайка, какой же ты умница, — сказала она, — всё в такой хитренькой маленькой бутылочке.
Лофтис бросил на нее острый взгляд.
— Детка, — пробормотал он, садясь рядом с ней, — ты действительно хочешь выпить? Есть ведь шампанское…
— Не отравляй человеку настроение. Налей мне. Просто чтобы успокоить мои нервы.
Он покорно налил ей около унции в стакан.
— А ты не выпьешь? — спросила она его.
Почему он вдруг стал таким подавленный? Не следовало Пейтон так его соблазнять, и он вдруг произнес:
— Знаешь, детка, когда все идет хорошо, нет нужды выпивать. Когда ты счастлив…
Но она расхохоталась, раскрасневшееся лицо вдруг ожило.
— Не будь таким занудой, зайка, это же чтобы успокоить нервы, приободриться, дорогуша…
Он налил себе, и с первым же глотком мрачное настроение испарилось; он посмотрел на нее, потом мимо нее — избегая встречаться взглядом — и сказал, чувствуя вкус виски, незнакомо сладкий и крепкий:
— Так или иначе, лапочка, ты здесь, и тебе предстоит обвенчаться с отличным парнем, и это главное. Ну разве это не чудесно?
— Да. Я здесь. Благодаря тебе.
— Не я все это организовал, — сказал он, — спасибо твоей матери.
— Я поблагодарила ее, — с кривой усмешкой произнесла Пейтон, глядя вдаль.
— Вот что: не надо… — начал было он, поскольку нехорошо, нехорошо, невыносимо нехорошо с ее стороны в такой день делать малейший намек на достойные сожаления воспоминания, тогда как другие воспоминания делали этот день трогательно идеальным — воспоминания, преисполненные детского восторга, как тот далекий день в цирке или на ярмарке, приятный с апокалиптического начала и до последней минуты, когда, вымотавшись, они закончили его в постели; все почти разрушительные моменты в семейной жизни делали этот день особенно сладостным, но абсолютно недопустимо со стороны Пейтон намекать сейчас, что когда-либо было что-то не так. Иллюзия безмятежности исчезнет подобно многим паутинам, на которые попала роса, оставив лишь неприглядный фасад, запыленную штукатурку и кирпичи с выеденными непогодой дырами. «Так что брось это, брось, — пытался он сказать ей, деликатно, но твердо. — А-а, ладно, неважно —
— Зайка, что ты с ней сделал? Я могла окочуриться в то утро, когда она явилась в Вильямсбург с действительно ласковой улыбкой на лице. Ты что, напихал ее гормонами или чем-то? Налей-ка мне еще, зайка. Я…
Она сжала ему ногу. Издали донесся звон церковного колокола, пробившего четверть часа, и Лофтис покорно налил себе и ей, а снизу донеслось высокомерное, неразличимое бормотание миссис Фаунтлерой Мэйо, словно пускаемые рыбой пузырьки, лопающиеся на поверхности пруда. Духи Пейтон вдруг ударили сладостью ему в нос — с бесспорной острой сладостью неведомых ему экзотических цветов, гибельных растений в джунглях и пленительных; у него все немного поплыло перед глазами, когда она нависла над ним, но было ли это только от ее духов, а не от волнения, от того, от жаркого в комнате воздуха? Он поднялся и шире открыл окно — миссис Мэйо увидела его. Вся в патрицианском белом, в тонкой шерсти, она подняла руку в перчатке и помахала платочком, кусочком кружев.
— А вон счастливый отец! — воскликнула она, и все, кто был внизу, с улыбкой подняли вверх глаза.
Лофтис шагнул назад.
— Детка, все это надо убрать.
— Что ты с ней сделал, зайка? Я просто не могла поверить тому, что видела и слышала.
Это все виски. Тут не было сомнения: нормированное ядовитое пойло, застлавшее пылью его глаза, возбудившее боль в желудке. Это все равно что выпить кислоты. Он поставил стакан на столик, сбросив мошку с краешка.
— Не знаю, детка, — сказал он, с улыбкой глядя на нее, — не знаю. Все дело, видишь ли, в тебе. Теперь я хочу сказать… — Это было трудно. — Я считаю, что она никогда не знала, как она любит тебя, пока… ох, да ну его к черту, ты же знаешь, детка, как она всегда все усложняла. Не знаю, наверное, она тоже поняла, что, дойдя до точки, когда ты оказываешься на мели и у тебя ничего не осталось, ты обращаешься к тому, с чего начала, и начинаешь снова…
Она больше не слушала его — со стаканом в руке она встала и подошла к окну, посмотрела вниз, на гостей. Как он вообще мог это ей объяснить — убедительно и не запутанно? Как мог он объяснить этому ребенку реальность жизни, которую сам с трудом понимал: что такое любовь, держащаяся на тончайшем шепоте музыки, слабо слышимом лишь случайно, в те минуты, когда память заливала их в сознание, как бурун — рассыпающиеся камни; любовь, чьи носители могут находиться на противоположных краях Вселенной и их всегда притягивала друг к другу некая сила, которую он никогда не сможет определить, неосязаемый тонкий музыкальный отрывок, утраченное воспоминание, объятия или заурядная память об ординарном событии, но в котором они оба принимали участие, — все это и все гардении и розы, исчезнувшие запахи, носившиеся в воздухе много лет назад в зеленом, как трава, свете другой зари? Романтический старый осел вроде него — каким считает его, возможно, Пейтон — никогда не сможет сказать об этом ничего определенного, — он может лишь чувствовать это и, уж конечно, не может объяснить это ребенку, которому, он надеется, не придется самому с этим сталкиваться.
А она повернулась от окна к нему: она даже и не слышала первую часть того, что он говорил. Стакан ее был пуст; в беспокойных глазах, казалось, не было ни тревоги, ни возбуждения, а просто беспокойство, и она вдруг слегка несчастным, испугавшим его голосом произнесла:
— Папа, пожалуйста, повремени сегодня с этим. Пожалуйста…
— Но, детка, это же была не моя мысль…
— Нет, я не про виски. Я хочу сказать… ох, послушай, зайка, ты — милый, и я люблю тебя, но, пожалуйста, откажись сегодня от всех сантиментов. Мне нравится быть снова здесь — в известной мере, — добавила она задумчивым тоном, — когда все снова стараются быть милыми, но я чувствую, что ты так всем этим возбужден, что готов задушить меня. Пожалуйста, не души меня, — сказала она раздраженно, тряхнув головой, — не души меня, зайка! Я не делала тебе одолжения, возвращаясь сюда, — это мне сделано одолжение. Я достаточно пошаталась. Ты думаешь, мне нравилось быть так называемой дикой стервозой, какой — я уверена — все считали меня? Одна девчонка из одной со мной школы, которую я встретила в Нью-Йорке, была в каникулы здесь, и она сказала, что все тут считают: меня выгнали из школы. Ну откуда берутся такие слухи?