Узник гатчинского сфинкса
Шрифт:
А ближе к зиме совсем худо стало: и грудью ослаб, и глаза вовсе отказали. Собрался местный консилиум: лекарь Дмитрий Прохорович Тарасов, два его ученика — Иванов и Сипович, да в придачу к ним не кончивший курса ветеринар Федор Павлович Иванов. Наложили на глаза Вильгельма глухую повязку, окна его комнаты ставнями заперли, и щели законопатили. Сказали: сиди, чтобы белого света не смотрел. Каково? В каземате и то такого никогда не бывало. Днями, ночами, неделями, как зверь в клетке.
— Миша, сыночек! — кричит Вильгельм. — Садись, дружочек, взял ли перо-то? Сегодня письма писать будем.
Он слышит шелест бумаги, слышит, как посапывает
«Милый мой друг Наташенька! Письмо твое как нельзя более сердцу моему утешение доставило…» Это к племяннице. Поскрипывает перо, посапывает шестилетний писаренок…
Д. А. Щепин-Ростовский — Н. Д. Фонвизиной в Тобольск от 23 ноября 1845 года:
«Вильгельм Карлович Кюхельбекер в эти несколько недель подвержен жестокой глазной боли, до такой степени усилившейся, что до двадцатого числа этого месяца ничего не мог различать — гной истекал из них…»
Басаргин — Фонвизину в Тобольск:
«Курган, 14 декабря 1845 г.
Почтеннейший Михаил Александрович!
…Мы все хлопочем с бедным Кюхельбекером — глаза его чрезвычайно плохи. Вот уже месяц как он не снимает повязки и должен сидеть в темной комнате. С нашими бедными медицинскими средствами не мудрено лишить и совсем зрения».
Каково приходилось Вильгельму — он сам сказал об этом в своем стихотворении «Слепота»:
Льет с лазури солнце красное Реки светлые огня. День веселый, утро ясное Для людей — не для меня! Все одето в ночь унылую, Все часы мои темны, — Дал господь жену мне милую, Но не вижу и жены. Слышу крики ликования, Шум и смех моих детей… Ах, ответ мой — стон страдания: Нет их для моих очей! Так бы и нырнул я в чтение, Им бы душу освежил, — Но мой жребий ведь затмение; Нет мне никаких светил! Жизнь моя едва колышется, В тяжком изнываю сне… Счастлив, если хоть послышится Шаг царицы песней мне!Никогда, наверное, Вильгельм не был так угнетен, как в это время. Разрешения на поездку в Тобольск нет, и неизвестно, разрешат ли. А так бы уж надо! Вольфа туда переместили из Иркутска. Фердинанд Богданович — не чета местным эскулапам — медико-хирургическую академию кончал, искусен и человек свой. К нему и рвется душа. Вон намедни через Фонвизина наказал, чтобы к затылку
Боже ты мой! Какие присыпки, какие мушки! Тут клистирной трубки и то днем с огнем не сыскать!.. И вот накатит вдруг такая тоска, такая безнадежность. Однажды увидал себя во сне, как его хоронили. В поту, задохшийся, трясущийся, он закричал, застонал, завыл. Прибежала Дросида.
— Что ты, что ты, батюшко?
— Мишу ко мне! Мишу!
Разбудила ребенка. Привела. Вильгельм отослал жену, крючок не дверь закинул.
— Готов?
— Да, тятенька.
— Ты уж, брат, прости. Надо. Может, помру я скоро… Но-но! Ты мужик, потому и говорю тебе. А они что? Так-то…
Он диктовал письмо Ивану Ивановичу Пущину в Ялуторовск. Письмо получилось отчаянное, большое и путаное. Он звал, просил, требовал, чтобы друг, не мешкая, приезжал в Курган. И вот вьюжной февральской ночью кто-то осторожно поскребся в закрытую ставню. Слепота обострила слабеющий слух. Вильгельм привстал, прислушался. Тихо. Может, ветер снегом обдал, может, еще что… Но в этот момент будто кто-то стукнул по ставне. И не просто стукнул, а как-то особенно, настойчиво стукнул. Теперь уж никаких сомнений — за окном живой человек.
— Друня, — сказал он, входя в среднюю, — гости к нам. Проверь-ка. Он еще слышал, как жена хлопнула входной дверью, как звякнула скоба щеколды в сенцах. А потом, как ему показалось, все смолкло. Кто знает, может, и почудилось. И Вильгельм совсем было уж успокоился и снова, поправив подушку, прилег на кровать. Тогда и отворилась дверь, и кто-то вошел, не свой вошел.
— Виля! — тихо позвал голос.
Вильгельм вздрогнул, давно не стриженные усы его встопорщились, и он, будто собака на стойке, вскочил и замер.
— Виля! — повторил вошедший и направился к нему. И он почувствовал, как обдало его прохладой человека с улицы.
— Жанно! — исступленным шепотом закричал Вильгельм, бросаясь на голос и срывая с глаз ненавистную повязку…
Какая усталость! Какой сон! Проговорили до утра. А едва задремали, прибегает из городнического правления писец Калистрат Васильев с запиской от Антона Антоновича Соболевского.
«Ваше высокородие, Вильгельм Карлович! — пишет городничий. — Ввечеру получена депеша от губернатора: Вам разрешают ехать в Тобольск».
Пущин как нелегально приехал, так и уехал в тот же день с возчиками тобольского купца Самуила Ефимовича Злотникова, приезжавшими в Курган за мукой. Слава богу, кажись, никто его не приметил, сошел за торгующего тюменского мещанина. А Вильгельму не терпится, в Тобольск засобирался. Решил ехать один. Что взять, что оставить — как тут угадаешь?..
Басаргин — Фонвизину:
«Кюхельбекер на всякий случай просил меня списаться с вами об квартире. Вам известно его недостаточные способы: не найдется ли у вас или у кого-нибудь из наших свободного флигелька, хотя бы двух комнаток, где бы он мог поместиться на время своего пребывания в Тобольске. Если ему придется нанимать квартиру, то это его очень стеснит. Ехать ему нельзя будет ближе половины февраля, когда сделается немного теплее. Жаль, очень жаль его, бедного, если он лишится зрения. Это будет для него хуже самой смерти…
Видел солдат, которые повезут Кюхельбекера».