В Бога веруем
Шрифт:
А также:
жестокие, упрямые и веселые
рассеянные и нагловатые
ледяные
гордые, многодолларовые
круглые, неподвижные, испуганные и дикие
огромные, без всякой надежды, бессердечные
скошенные к переносице от постоянного вранья
оба глаза на одной стороне лица от постоянной беготни по музеям современного искусства
и благоухающие глаза цветов.
В глазах можно увидеть все ужасы, которые эти глаза видели в жизни. Можно увидеть желание ничего не видеть. А сто глаз Аргуса Гера перенесла на хвост павлина.
Происходит все, разумеется,
“Люди — всего лишь люди, — говорит Негодяев, — к этому нужно относиться спокойно. Ну, предали вас сегодня — что тут такого. Завтра и вы кого-нибудь предадите”. Он улыбается и берет бутылку.
Мы поминаем Евгения, с удобствами устроившись за столиком подле соседней могилы. Эта могила уютная, ухоженная, с пышным цветником, бордюрами, кустом шиповника, столиком, лавочкой, сразу видно, что сюда приходят не раз в год, приходят дружной делегацией, копают, сажают, чинят, красят и — полдня провозившись — любовно пьют и закусывают, не забывая поделиться с покойником (да уже не с ним, а с его крестом, памятником, могильным холмиком, приветливо витающим духом) глотком и куском. Со свежей могилы рядом еще веет смерть, но скоро она будет изгнана, эти цветы, лавочка, заботливо припрятанные пластиковые бутылки для поливки изгонят смерть, ведь смерть за семь верст обходит благоустроенные, прибранные участки кладбища.
Все уже разошлись, Лиза уехала с матерью и Аристидом Ивановичем в сияющем (но солидно, траурно) лимузине. У нас есть большая бутылка водки и кулек с фисташками. Мы горлим (что не так легко, поскольку горлышко заткнуто коктейльной пробкой) и жрем фисташки. Скорлупу мы бросаем себе под ноги, но окурки тщательно собираем в пустую пачку. В скорлупе есть что-то опрятно-кладбищенское, круговоротно-природное, чего в окурках нет. Окурки придется унести с собой.
“Обычное дело, — говорит Негодяев. — Такое чувство, что моя жизнь была не со мной”.
Ничего, говорим мы вежливо, наладится. Вам только-только сорок.
Он фыркает.
— Разумеется, наладится. Я помирать не собираюсь.
Уставшие, наработавшиеся, сытые работой и землей лопаты (сияет железо, сияют свежие земля, глина) лежат рядом. Лопаты — трудяги. Они берутся за самое трудное: неудобные участки, подзахоронение. Может быть (что смешного?), их стремительная, деликатная точность мечтала о карьере хирургических скальпелей, а не лопат. В конце концов, то, что они режут (корни, земля, глина) тоже быстро срастается.
— А как она на вас все-таки посмотрела?
— Да никак, — говорит Негодяев. — Как на всех. Могла, в конце концов, не узнать.
Недавно прошел дождь, и теперь от могил поднимается теплый мреющий пар. Какие-то могилы густо поросли зеленью (сколько здесь зелени,
— Интересно, — говорим мы, — есть ли здесь белки.
— Слишком сыро, — говорит Негодяев.
Похоронам сопутствовала одна странность: гроб не открывали. Почему его было не открыть? Что такое страшное в нем лежало? Соответствует ли (вот она, ноющая над каждым наглухо закрытым гробом мысль) содержимое гроба буквам и датам на красной гранитной поверхности памятника? (Памятник уже заказан.) Да хоть бы он был и открыт — все равно не то.
— Гроб не открывали, — говорим мы. Негодяев кивает, бросает скорлупу. Ну а вы что заскучали, бонтонный друг?
Чем меньше остается в бутылке, тем сильнее в нас желание во всем разобраться. Правду, правду! Узнать правду и умереть! О смерти Евгения и смерти Диоклетиана, о крестовых походах, Пушкине, бюджете, марсианах, золоте партии, Янтарной комнате, черных дырах, о душе, о родине, о событиях 1993 года, о том, с живого или мертвого Мани содрали кожу, и о том, кто все это натворил. Долой ложь, амбивалентность, точку зрения, жизненный опыт, и принципы — туда же! Правду голую, тощую, жирную, с дряблым телом, любую, но такую, от которой не двоилось бы в глазах! Мы так кричим и вопим (и мы, и вы, и Негодяев), что замолкает кукушка. Потом мы допиваем и расходимся по домам. Потом начинается дождь, кончается лето. А потом проходит семьдесят лет.
А потом прошло семьдесят лет. Здесь у нас две равно привлекательные возможности: объявить, что через семьдесят лет конец света уже был, и рисовать буйные филипдиковские картины — либо объявить, что конец света все еще ожидается — и тоже рисовать буйные филипдиковские картины, но из других его романов. И вот лопаты под рукой, проголодавшиеся кладбищенские лопаты, которые все это долгое время так и лежали наготове. А кого же вы будете хоронить — через семьдесят лет все небось уже померли? А… верно… Ну вот у нас еще есть Лиза. Она, правда, крепкая старуха — без нашей помощи протянула бы год-другой — но лопаты есть, лопаты хотят есть, мы подбираемся с лопатами… обеспечить их работой во что бы то ни стало, любой ценой.
Лиза! Скажите, Лиза, вы поняли что-нибудь в этой жизни?
Лиза (эта сухая, суковатая, вся из сухих веток и сучьев старуха с твердыми, слепыми, эмалевыми глазами, безобразная как старость старая карга не может быть Лизой, как мы ее помним, девочкой, пылкой маленькой стервой, ну да все равно) оборачивается. Ставит на землю лейку. Раз-ги-ба-ет-ся. Тянется к палке. На том самом месте, где мы только что (только что! легко сказать, ведь семьдесят лет как-никак прошло) расстались с Негодяевым.