В глубине
Шрифт:
Поэтому — тянись, станичник, в нитку, закладывай, продавай, занимай, но «справь» сына, не подводи начальства…
И воинские интересы, заботы, военные разговоры у нас — повседневное явление, даже помимо потешного строя. Потешный возраст отвлекает к себе самое крошечное внимание. Все помыслы, тревоги и беспокойства — около того возраста, который только что вошел в силу, укрепился, дал семье работника и кормильца и тут как раз потребовался царю и отечеству, да не только сам с своей молодой силой и здоровьем, но и с значительной частью трудового семейного достояния, с конем и с дорогой справой…
Пришел Луканька Потапов. Так привыкли мы его
Теперь он уже в «совершенных» летах, чернобровый, стройный казачок, женат, имеет дочь, носит черные усики и скоблит подбородок, а вот завтра выходить ему в полк. Пришел попрощаться…
Как полагается по заведенному от дедов порядку, поочередно поклонился всем нам в ноги, облобызались троекратно. Сунули ему некоторую субсидию на нуждишку, сказали обычное напутственное пожелание:
— Ну, Луканька, служи — не тужи…
Прослезились сестры мои, — нельзя без этого. Заморгал глазами и Луканька, отвернулся в смущении и высморкался двумя пальцами… Странно как-то почувствовалось: все время был Луканька, а тут точно в первый раз увидели мы его — настоящий казак, большой, серьезный, стоит на пороге пугающего неизвестностью будущего, долгой разлуки, похода в чужую, неласковую сторону. Форменный коротенький полушубок затянут желтым ремнем, суконные шаровары с красными лампасами, шашка… И грустные глаза…
— Вы, дяденька, пожалуйте завтра проводить.
Знаю, что в этих случаях не отказываются и придется принять участие в своеобразном торжестве казачьих проводов. Говорю Луканьке: непременно…
— Вы, пораньше, дяденька. Думаем, из утра выехать — дорога чижолая, восемьдесят верст до сборного. Пока с возами дотюлюпаем — и ночь… А 2-го числа непременно быть на месте, — приказ…
Когда, на другой день — день праздничный и ярмарочный у нас — 1-го января — пришел я к Потаповым, провожающих — кроме ближайшего родства — никого еще не было: пора была как раз обеденная, — по-деревенски, — скотину надо убрать, напоить, положить корму, — потом и в гости…
Служивый — Луканька — чистил и вытирал, для лоска, тряпкой, смоченной керосином, своего строевого коня, золотистого Корсака. Вычистил, навесил торбу. Вымыл руки снегом…
Отец — мой ровесник и товарищ детства, — рыжебородый, низенький, тощий казак в коротком сером зипуне, — увязывал воз сена, — на сборном пункте с смотром и поверкою предстояла стоянка в целую неделю; чтобы не покупать фуража для лошадей, запасались им из дома.
Луканька стал помогать отцу. Видно было, что хотелось ему в последний день подольше побыть среди знакомых запахов сена, соломы и навозцу, среди этих хлевушков, сарайчиков и небольших, на клетки похожих двориков — «базков»… Тут протекло детство и первая юность с своим гомоном, песнями, бранью и дракой, со всеми радостями и огорчениями. Тут была самая подлинная школа его жизни. К этому так приросло сердце, так прилепилась душа его… И вот через час-другой он оставит эту родную стихию надолго, на целые годы, для постылой чужой стороны…
Чужая сторона… От младых ногтей он слышал о ней рассказы, и песни, и предания, — еще от прадеда своего, глухого Матвея Кузьмича, который воевал на Кавказе. А дед Афанасий ходил за Дунай. Отец рассказывал про Польшу и прусскую границу. Чужую сторону все знали в станице и бывалые люди много диковинного про нее рассказывали. Но во всех рассказах и песнях вставала она в одинаково
Диковинные земли, чудесные города, дворцы и богатства, высокие — до неба — снеговые горы, леса с невиданными зверями, моря неоглядные… Дух захватывало, бывало, у мальца от трепетного любопытства, когда дед или прадед или кто из соседей начнут живописать в разговорах о них, и мечта уносила к чудным этим сторонам, к горам сахарным, к берегам кисельным… А вот подошло время и — сразу ближе всего стал убогий, серенький родной угол и ничего как будто нет на свете краше сизой степи с низкими холмами и буерачками, низкорослого дубнячка по балкам и по мелкой речке Медведице, тощих родных табунов, знакомых низеньких куреней, пахнущих кизячным дымком, и облупленной станичной церковки…
Но делать нечего, не миновать сушить сухари на чужбине — такая доля казачья. Весь длинный ряд предков его — отец, деды, прадеды — искони садились на коней, оставляли станицу, родные курени, жен, детей, стариков и шли «на службу»… Кто вернулся, а кто и кости сложил на чужбине…
Так, видно, надо. Почему надо, он не знает и вопроса такого ни у кого из живущих с ним и вокруг него — нет: надо и все… Хоть и больно отрывать от сердца привычное, милое, родное, понятное… менять знакомый уклад жизни, радостный труд, всегда нужный и свой, потому — разнообразный, не надоедающий, — на иную полосу, подневольную, подначальственную, на занятия как будто и легкие, пустые, но утомительные своим однообразием, обрыдлые видимой бесцельностью и в то же время мелочно ответственные.
Увязали воз. Вывезли его на себе с сенника. Отец взял грабли, чтобы подобрать оставшиеся клочки сена, и сказал ласковым — должно быть, непривычным, — жалеющим голосом:
— Ну, Лукаша, иди!.. Иди, мой сердечный, уберись. Пора. Придут сейчас люди… припарадиться надо. Иди, мой соколик…
Мы пошли с база вместе. Но Луканька сейчас же как-то приотстал. Я оглянулся: он подошел к игренему жеребенку с отвислым лохматым животом, шлепнул его по крупу и сказал ласково:
— Ну, Игрешка, расти, друг…
Игрешка прижал было уши, но, обернувшись, повеселел, потянулся к Луканьке и мордой потерся об его рукав.
— Прощай, друг… — проговорил Луканька со вздохом и догнал меня.
В чулане курчавый брат Луканьки — Кирюшка — с зятем Потаповых Тимофеем прочищали шомполом старое охотничье ружье-дробовик и дедовский турецкий пистолет, — готовились стрелять. Искони так ведется: провожая служивых и встречая их со службы, салютуют им пальбой из ружей.
В избе-стряпке, первой из чулана, пахло щами и угаром. Мать служивого, Прасковья Ефимовна, сурово-печальная, с опухшими от слез красными глазами, деловито хлопотала около печи. В следующей — более просторной избе, с кроватью и полатями, за столом обедал целый косяк мелкоты — братья сестры Луки, его жена Алена, замужняя сестра Лёкся с ребенком. На столе стояла большая деревянная чашка со щами. Ребятишки дружно работали ложками, громко хлебали, пырскали от смеха — почему-то весело им было, — может быть, потому, что некому было огреть ложкой по лбу, стариков за столом не было.
— Не дурить! — грозно крикнула от печи Ефимовна.
Неловко ей было, что я — посторонний человек — вижу ослабление чинности за столом. Но как раз в это время Никашка толкнул под локоть Аверьке, а Аверька расплескал щи на новую рубаху, в первый раз надетую, шумевшую новым, нестиранным ситцем. Огорченное лицо Аверьки было так забавно, что Танюшка фыркнула в свою ложку и заразила всех неудержимым весельем. Алена, жена Луки, щелкнула кого-то ложкой по лбу, но от этого смех не только не унялся, по пуще пошел в ширь и высь.