В глубине
Шрифт:
А амуниция? Для кого-нибудь это — простой, несложный звук, ну — что-то такое к ружью, шашке и пике… Для нее это — не один десяток вещей, стоящих не один десяток рублей: портупея, темляк, патронташ, поясной ремень, кушак, чушка, кобура, шнуры, чехол на винтовку…
Знает она, что и для обмундирования нужны чекмени и парадный, и вседневный, двое шаровар, две пары сапог — парадная и вседневная; кроме шинели, нужен еще полушубок, башлык, гимнастическая рубаха, не говоря уже о комплекте белья… Да всего и не перечислить… Подковы, сумка с мелочью, бритва, юфть, иголки, нитки для починки… И все по установленному обряду, первосортное и неимоверно
Чуть держится хозяйство. Всякий экстренный расход — свадьба, похороны — вызывает резкие колебания в его равновесии. Но что потрясает до корней — это «справа». На службу царю и отечеству семья отдает не только работника — она отдает с ним все запасы и сбережения, с таким трудом собранные. Купить коня, выдержать, выкормить его, ночей не спать — уберечь от конокрада, дрожать, как бы в комиссиях не забраковали… на десятки лет старит эта сухота казачью семью…
Коня Луканьке хотели поставить своего, «природного», — Буренького. Всем бы хорош конек: и густ, и ноги крепкие, и на ходу легок, — все статьи в порядке, но в меру не вышел, двух осьмых не хватило до требуемого роста. Пришлось продать Буренького и пару молодых быков. На вырученные деньги купили за 180 — Корсака. Рассчитывали: седло отцовское пригодится, — доброе еще седельце. Но как раз ввели седло нового образца, — какой-то генерал придумал «продушину» в ленчике и на семь рублей за это удорожили седло. Продали корову и отдали за новое седло 43 рубля…
— Ничего не уважили, ни копейки, — говорит Семен — на все такция. Иной старик вертит-вертит в руках какой-нибудь ремень, и так, и сяк… шапку снимет, зачнет просить офицера: — «уважьте, вашбродь, сделайте милость… не имею состояния»… — Нет! хочешь бери, а не хочешь, иди, куда знаешь… А без нашего клейма, все равно, не примут… Придешь.
За это клеймо, за однообразие формы, лоск и щеголеватость и идет трудовой грош. В недавние еще годы около клейма грели руки особые поставщики. Теперь их сменили люди в военных мундирах из так называемых военно-ремесленных школ. И мастера и начальники этих школ как-то особенно волшебно — при скромных окладах — приобретают великолепные дома, выезды, достойную осанку, обрастают жиром, — надо полагать, клеймо недурно оплачивается трудовыми казацкими грошами…
Конечно, немножко смешно глядеть, как корявые, плохо умытые, потом пахнущие люди в овчинных тулупах и лохматых шапках с красными верхами подолгу безнадежно бьются, раздражая офицера, заведующего военным магазином, стараясь выторговать какой-нибудь гривенник, как ломают головы, прицениваются, чмокают языками, руками об полы хлопают… А когда молодой казачок, на красивом, подобранном коне едет улицей и блестит новая сбруя, ловко сидит на всаднике новенький мундирчик, на бочок сбита красноверхая папаха, — любуясь, можно чувствовать патриотическую гордость и забыть о том, во что обошелся этот блеск военный, сколько бессонных ночей, тяжких вздохов и дум неотвязных связано с ним у Прасковьи Потаповой… И не думать об одинокой тоске материнской, о которой поет песня:
Вдоль по морюшку, вдоль по синему Сера утица плывет… Вдоль по бережку, вдоль по крутому Родимая матушка идет… Все кричит-зовет, все зовет она Громким голосомТрясутся плечи от рыданий у Прасковьи Ефимовны. Вижу, и у Луканьки слезами наполняются глаза, как ни старается он глядеть бодрей. Может быть, видит он и море синее, и крутой бережок, и одинокую горестную фигуру родимой… Бежит она, в отчаянии протягивает морщинистые руки вслед уходящему кораблику, зовет свое чадо милое назад… О, святая скорбь материнская, неоцененные слезы!.. Забыть вас не забудешь, но ни утишить, ни осушить вас нечем:
Я бы рад к тебе вернуться — Корабль волны понесли… Корабельщички — парни молодые — Разохотились — шибко гребут…Поет-разливается голос Митрия Васильича, такой старчески-выразительный и яркий на пестро-слитном фоне тусклых, неуверенно вторящих, тяжелых голосов. И звучит в нем упоение скорбью и горечью жалобы тайной на подневольную службу царскую, на постылую чужую сторону… Полонит душу, растравляет он старую, невысказанную кручину…
Кончил. И, наклоняясь в сторону служивого, лаская его своими прекрасными, молодыми глазами, сказал:
— Лукаша! не горюй, милый мой! ничего… не вешай головку!.. и-и, соколик ты мой ясный!..
— Лука Семеныч! не робей, мой болезный! — пьяным, умиленным голосом закричал Максим Рогачев.
Крестный Иван Маркович, привыкший смотреть на вещи практическими глазами, сказал в утешение:
— Может — Бог даст — в нестроевые перечислят… Все без коня-то полегче…
— Какому-нибудь пану будешь урыльник выносить, — с усмешкой прибавил дядя Лукьян.
— Пану-то еще ни то, ни се, — сказал дед Ефим: — а вот ежели пани, вот уж обидно!.. Нет, уж держись строя… как деды, отцы…
— Лукаша! — кричал Осотов: — я тебе скажу, а ты слухай! Во вторую сотню попадешь, — вахмистр там служит Овечкин… Из сверхсрочных… Ты ему гостинец повези, а то… знаешь… До полусмерти убивает казаков…
— Из сверхсрочных это уж самые кровопивцы, — вздохнул Митрий Васильич: — который человечества не понимает, тот на сверхсрочную остается… Шкура, как говорится…
— Говорю: повези гостинец… Послухай меня…
И в отрывочных, случайных, казавшихся бессвязными, речах развертывались серые, тяжелые будни, которые ждали служивого там, впереди, обозначалась та скрытая, незаметная драма казарменной жизни, где сурово дрессируется оторванная от плуга молодежь, с трудом воспринимающая тонкие и непонятные подробности новой и тяжкой науки…
Длиннобородый Лукьян, наклоняясь через стол ко мне и жестикулируя рукой, сжатой в кулак, говорил громким, басистым голосом:
— Такая уж наша планида казацкая — служи! в одну душу — служи!.. А служить можно, да за что служить? У иного господина земли — глазом не окинешь, а у нас? По четыре десятинки на пай, а вокруг этого пая сам-семой вертишься, как кобель на обрывке… Тут не то справу справить, — правдаться нечем!
— Такие права, — сказал, вздыхая, дед Ефим.
— Зачем же они такие? — взыскательным тоном подвыпившего человека закричал Лукьян.
— А уж так повелось… Есть у помещиков десятин по скольку тыщ… Да вот мы в первую службу в Польшу ходили, — там, куда ни глянь, вся земля господская.