В глубине
Шрифт:
Митрий Васильич, прощаясь, горько заплакал:
— А мне уж вот некого ни провожать, ни встречать… Один остался, как перст… Пятеро сыночков было, — всех прибрал Господь…
Людей было много, и долго обходил их Луканька. Всех обошел, не миновал и малышей, со всеми попрощался. Все были близки, все стали дороги, как родные, в эту последнюю минуту пребывания в родном углу. С иными браниться случалось… Вот Алешка Коваль, — с ним не раз дрался… А рядом с ним чернобровая Маришка, — за ней бегал когда-то женихом, вечерами ловил ее на улице, шептал бессвязные признания, а она с размаху давала ему раза по спине… И одинаково сейчас сердцу близки
Слышно ржание Корсака. Гремят выстрелы. Пора… Мягкий голос Митрия Васильича уже со двора доносится. Знакомая песня прощания:
Закаталося красное солнышко За темные за леса…Обнимает, рыдает мать, плачут сестры, жена. Аверька в рваной шубенке, подпоясанной белым вязаным кушачишком, громко навзрыд рыдает: жалко брата, который хоть и за ухо трепал, но брал с собой в поле, сажал на лошадь, давал вожжи — править… И так горючи эти слезы, так властны над сердцем…
Стояли воза у ворот: буланый Киргиз, на котором мать и жена поедут до Скурихи — проводить, и старая рыжая кобыла, которой досталось везти сено. За ее возом был привязан Корсак, гладкий, вычищенный, подобранный, нервно озирающийся вокруг…
Как требовал обычай, блюстителем которого был дед Ефим, служивый сел на Корсака, выехал за ворота, обернулся к родному двору и — в знак последнего прощания — выстрелил из ружья, которое подал ему Кирюшка. Запрыгал, заплясал Корсак, осыпая кругом брызгами обледенелого снега. Тронулись воза. Народ двинулся вслед, и снова песня занялась впереди:
За горою за крутою огонь горит дымно… Пошли наши казаченьки — чуть шапочки видно…Тихая улица с хатками, запушенными снегом, с плетнями и кучками жердей, с узорчатой полосой верб в конце, обычно безлюдная, оживилась пестрым движением, говором, звуками песен и выстрелов. Выходили из всех ворот старые и малые — взглянуть на служивого, попрощаться, сказать слово привета и ласки перед долгой разлукой. И ко всем подходил он, целовался и бормотал одни и те же слова прощания…
Звенит песня. Ветер подхватывает ее, треплет, уносит за кровли куреней. Пестро движется толпа, шатаются и прыгают воза на ухабах, озирается и пляшет Корсак. Идет рядом с Луканькой Максим Рогачев, волоча по снегу развернутые полы тулупа. Глядит в лицо умильными пьяно-влажными глазами, бормочет:
— Лошадь — что!.. Об лошади плакать — черт с ней!.. Она на могилу не придет плакать… А вот матерю родную жалко… да… и сторону родную, иде, — говорится, — пупок резан…
Бежит Аверька с старой попонкой в руке, — отца догоняет: забыли попонку для кобылы. Бежит и в голос плачет, — все еще не может забыть горя разлуки, — и утирается рваными рукавами шубенки, — милый Аверька…
— Ну, чаво ты рявешь? — тоном ласкового увещания, усмехаясь, говорит ему вслед Максим Рогачев: — сам рявёть, а сам бягёть!..
Уходит вдаль родной курень, кончается улица. Сейчас спустимся в низину,
Останавливаются казаки, садятся в круг на дороге, пьют, поют. Расслабленными, пьяными голосами повторяют прежние пожелания. Гремят выстрелы по станице, — выехали и другие служивые. Живописные, пестрые круги рассыпаны теперь по всем улицам, — оживилась станица, провожая в дальнюю службу молоденьких сынов своих…
Вот и роща вербовая — знакомые, тихие левады. Дальше и дальше уходят воза, запряженные шершавыми лошадками. Отодвигается назад родной угол… Мелькнули еще раз из-за верб ветряки, гумна и церковка. Спустились в лог — все скрылось…
— Ну, прощай, Луканька!..
— Простите Христа ради, дяденька…
Слезы у него в карих, красивых глазах. Жалко мне его… дрожит сердце, заплакать готово. И не знаем мы оба, зачем и почему и какая неведомая, властная сила отрывает от родного угла, от родного поля, от нужного, святого труда юного, здорового работника и бросает его в чужую, постылую сторону… В ушах лишь расслабленный, пьяный голос Максима Рогачева:
— Сам рявёть, а сам бягёть…
III. Обманутые чаяния
С двенадцатым годом в нашем далеком углу, как и во многих российских углах, были связаны какие-то смутные ожидания и надежды.
Ожидание — может быть, даже томление — в последние годы есть непременный и самый заметный элемент настроений в низах, — да и в низах ли только?.. Конечно, и прежде были чаяния, но они устремлялись по преимуществу в горние обители, к небу, к Господу Богу — от Него ожидали облегчений тягостей и скорбей жизни. Теснота и нестроения принимались, как порядок фатальный, из веков предуставленный, недаром в иных своих частях именовавшийся священным и неприкосновенным.
Но годы войны и внутренней борьбы не прошли бесследно даже и для таких глухих закоулков, как наш. Они значительно взбудоражили привычные понятия, кое-что обнажили, кое-что даже перевернули. Аграрных беспорядков у нас не было — помещиков и латифундий в наших местах нет, — а из нашего угла мобилизовали несколько полков для охраны священной собственности. Чужую собственность наши второочередные и третьеочередные казаки охранили, а вернулись домой — своя собственность в разор пришла, и само собой, без всяких агитаций и разъяснений, в смутном и неоформленном виде родилось чувство горечи, началось неумелое, робкое размышление ощупью, сопоставление виденного, слышанного, пережитого… И помаленьку выяснилась связь своего маленького, частного с большим общим. Зазвучал вслух ропот, не раз прорывавшийся в виде открытых беспорядков и сопротивления властям. В конце концов военные суды не миновали и нашего тихого, смирного уголка и внесли свою лепту в прояснение сознания.
Своевременно и ближайшие к нашему обывателю власти, имея основания предполагать, что всякое патриотическое усердие должно более или менее оплачиваться, а служба для охраны освященного давностью порядка, вызвавшая столько расходов и жертв у населения, пошатнувшая его хозяйство, — тем более, — приняли все меры, чтобы вызвать к жизни бессмысленные мечтания. Одушевляемая самыми лучшими намерениями, власть внушала, что за Богом молитва, а за царем служба не пропадают, и широко распространила слух об ожидаемых свыше милостях…