В каждую субботу, вечером
Шрифт:
Его глаза были сейчас совершенно черными.
— Говорят, я злой, мрачный; знаешь почему? Чтоб меня никто не тронул, это как броня, потому что тронут — до меня все равно не доберутся; если надо, я еще и два и три раза отвечу!
Взглянул на притихшую Асмик, спросил потеплевшим голосом:
— Не боишься меня?
— Нет.
— Тебе и не надо бояться.
— Слушай, — сказала Асмик. — Это, наверное, банально, смешно, но я все равно хочу знать.
— Что ты хочешь знать?
— Как все это случилось? Ну, это самое, то, что ты и я…
Она
Он ответил серьезно, без тени усмешки:
— Думаешь, знаю?
Он не лгал. Много раз вспоминал: как это все было? Как началось?
Может быть, тогда, когда она, запыхавшись, прибежала в больницу, привезла коробочку с лекарством? Или тогда, когда сама, первая, привела его к себе дождливым вечером? Или тогда, когда плакала, видя, что ничем уже не может помочь своей больной?
Вот так вот стояла, большая, грузная, и, не скрываясь, вытирала слезы, а щеки и нос у нее были мокрые, и он не знал, чем утешить ее, и злился, и в то же время не мог не восхищаться этой бескорыстной душевной отдачей, и верил, знал, что так оно и есть, она не думает о себе, совсем не думает, а только об одном — как бы помочь, спасти, облегчить, — и теряется, когда ничего не выходит, когда все кончено, и плачет потом, никого не стесняясь…
Он повторил:
— Думаешь, знаю?
— А я знаю, — сказала Асмик. — К нам пришла Туся, в первый раз, как мы стали вместе. Пришла — красивая, обаятельная, а ты посмотрел на нее, сравнил со мной, я сразу поняла, ты меня с нею сравниваешь, и вдруг понял — я своя, самая родная. Правда?
— Думаешь? — спросил Володя. — Может быть. Не знаю. — Снова нахмурился. — Ты всем веришь. Так нельзя.
— Почему?
— Нельзя, — упрямо сказал он. — Возьми свою Тусю, к примеру. Себе на уме, даже очень.
Асмик медленно покачала головой:
— Нет, это не то. Она — неимущая. У нее ничего нет, и она ничем не дорожит, ей ничего не жаль, а у неимущих легко отнимается, это моя бабушка всегда говорит.
— Ты что, жалеешь ее?
— Я люблю ее. И знаю, что бы она ни сделала, я ей все прощу, потому что, ну как бы тебе сказать?..
— Инерция старой дружбы? — подсказал он.
— Нет, люблю ее. Потому и прощаю.
Асмик вспомнила: в первый раз она простила Тусе, когда, случайно придя к ней, увидела спрятанный на книжной полке портфель. Он был заставлен книгами, тот самый портфель, который, по словам Туси, пропал у нее, одна ручка осталась…
Но она ничего не сказала ей. Ни ей, ни Сережке.
Должно быть, Туся считала ее тогда легковерной, наивной, что ли? Пусть. А она все равно ничего не сказала. Ни одного слова.
— Я не могу так, — начал Володя. — Не могу быть таким щедрым.
— Чем это я щедрая?
— Всем. Хотя бы тем, что и сама не понимаешь этого…
— А ты разве не щедрый?
«Она не понимает, что я хуже ее, — подумал Володя. — В тысячу раз». На миг ему даже стало боязно: не потерять бы ее! Теперь она любит его, хотя и считает эгоистом, а все
— Слушай, — начал он.
Она нагнулась, схватила в горсть снега, поднесла ко рту.
— Чем пахнет снег? Не правда ли, антоновским яблоком?
— Ангиной, — сказал Володя. — Фолликулярной или стрептококковой. Немедленно брось, слышишь!
Голос его казался особенно звучным в устойчивой тишине леса.
— Не кричи, я уже бросила…
Асмик с радостью вслушивалась в его голос, он казался ей самым родным на свете. Хотелось слушаться его во всем, словно не она, а он — старший, и делать все по его, и смотреть в его глаза, и видеть, как они улыбаются, сперва чуть-чуть, нехотя, потом, как бы оттаяв, светлеют…
— Ты пишешь матери? — спросила она.
— Она мне чаще пишет, — сказал Володя. — Жалуется, почему я редко пишу.
— Ты пиши, — сказала Асмик. — Матери надо писать. Она — мать.
Володя сказал сквозь зубы:
— Мать… Матери тоже разные бывают…
На скулах его, слегка порозовевших от воздуха, заиграли желваки.
— Теперь я ей стал нужен, она уже старая, отчим тоже хиляк порядочный, не сегодня-завтра концы отдаст, теперь можно и о сыне вспомнить!
Асмик тронула его за рукав:
— Не надо так…
— Надо! — сказал он. — Я — злопамятный. Ничего не прощаю, ни добро, ни зло!
— Как это добро не прощаешь? Разве можно добро не прощать?
— Можно. — Он повернулся, неуклюже обхватил ее голову руками. — Тебе никогда не прощу, слышишь? Никогда, пока жив. — Глаза его потемнели, сузились. — Ты вроде побледнела что-то. Не устала? Или замерзла, поди? Скажи правду, замерзла?
Насильно стянул с ее рук варежки, стал растирать ее ладони и пальцы.
Асмик смеялась:
— С ума сошел, зачем? Сейчас же тепло!
Он не слушал ее.
— Для нас, хирургов, руки — самое важное. Смотри, какие теплые стали — огонь!
Сжал ей плечи.
— Нет, ты все-таки замерзла. Пошли назад!
«Мне хорошо, — думала Асмик, шагая рядом с ним к дому отдыха. — Мне непростительно хорошо. Как никогда. Я купаюсь в его любви, как утка в воде».
Представила себе утку, которая плавает где-нибудь в пруду, плещется в воде, а кругом брызги летят, — не выдержала, рассмеялась.
— Ты что? — спросил Володя.
— Так, ничего. Я — утка.
— Какая утка?
— Обыкновенная. Серая.
— Нет, — сказал Володя. — Ты тигра. Самая настоящая полосатая тигра.
Он снял свою шапку-ушанку. Глаза его смеялись.
— Догоняй, тигра, ну, скорее…
И бросился бежать. Асмик рванулась, но вдруг, как бы вспомнив о чем-то, остановилась.
— Ну, что же ты? — Он помахал ей издали шапкой.
— Беги сам, я и так дойду, — сказала Асмик.
Последний поезд уходил в одиннадцать с минутами. В вагоне было совершенно пусто. Горели лампы. Скамейки отливали желтым восковым лаком. За окнами вагона была ночь.