В наших переулках
Шрифт:
Подумать только, если бы не эти ссылки, мы, дети Стариковы, да и Андрей Турков, так бы и не узнали прелести светлых рощ под Тулой, вечерних купаний в теплой Воронке, ранних утренних прогулок по росистым лугам в Ясную Поляну — тихую, безлюдную, полную птичьего щебета и запаха цветущей липы! А мне не видать бы прозрачного течения тамбовской Цны, душистой пышности цветников и огородов, выращенных на тучном черноземе, не испытать бы прелести вечерних поездок в пролетке, запряженной стройным серым жеребцом, выбивающим сильными копытами яркие искры из булыжной мостовой. Удивительно, но все это было. И было благодаря страшным причудам российской истории и законам родственного гостеприимства, еще не увядшим в ту пору. Спасибо старикам, ушедшим из жизни, — несентиментальным, ироничным, не тратившим много слов, но добрым деятельной добротой.
Среди семейных преданий обширного клана Краевских-Владыкиных сохранилось несколько забавных анекдотов о старческом поведении свекрови моей тетки Александры Меркурьевны, бывшей пламенной народоволки и бывшей
В начале 30-х годов перед самой ссылкой Александры Меркурьевны и ее дочери Екатерины Николаевны в Серебряном переулке молодая невестка бывшей революционерки собиралась испечь в дорогу ссылаемым пирожки. Когда она замешивала тесто, в кухню вошла другая невестка отъезжающих и воскликнула: «Что ты делаешь, Лёля!? Ты льешь в пресное тесто молоко?» — «Но ведь сметаны нет, по карточкам не выдают», — огорченно ответила младшая. «Ну нет, Александра Меркурьевна такие пирожки есть не станет».
А известный московский анекдот эпохи карточной системы 30-х годов в нашем семействе рассказывали тоже в применении к Александре Меркурьевне. Прикрепленная к магазину бывших политкаторжан, старуха посылала туда своего внука Юру Владыкина, сына уже расстрелянного к тому времени Петра Николаевича. «А что, Юрочка, сладенького сегодня ничего не дали?» — грустно спрашивает будто бы Александра Меркурьевна внука. «Нет, бабушка, повидло сегодня выдавали только цареубийцам», — ответил будто бы Юра Владыкин. В семействе бывшей сподвижницы Софьи Перовской, последней, кто видел ту на свободе, анекдот этот звучал особенно пикантно.
Ожидая приезда в Тамбов сестры невестки, Наталии Михайловны Мамоновой (нашей тети Тюни), Александра Меркурьевна, никогда не касавшаяся хозяйства, вдруг спросила, что будет в этот день на обед. «Борщ и котлеты», — ответила хозяйка дома. «Нет, надо что-то прибавить к этому обеду. Все-таки к нам едет графиня», — заявила революционерка. Графиней тетя Тюня не была, но реплика народоволки вызвала восторг у ее сына и невестки: вот она, ваша кровавая борьба с сословными привилегиями!
И еще одна тамбовская смешная история. Елена Михайловна и Александр Николаевич ушли в театр, оставив Александру Меркурьевну дома с молоденькой домашней работницей Дусей. Когда они вернулись, все стулья в комнате старухи лежали на диване и кровати кверху ножками. «Что это? Дуся решила глядя на ночь мыть пол?» — «Нет», — односложно ответила старуха. «Что же случилось?» — уже испуганно стали ее расспрашивать, боясь, не сошла ли она с ума. «Она могла сесть», — после молчания выдавила из себя Александра Меркурьевна. Не сразу, но догадались: она — это Дуся, которая могла сесть в ее присутствии. Старая дворянка, она не могла вытерпеть, чтобы прислуга сидела в ее присутствии. Но она же была и демократкой и не осмеливалась прямо этого ей запретить. Старческая хитрость подсказала выход.
В доме Владыкиных равно смеялись и над революционным прошлым Александры Меркурьевны, и над ее сословными предрассудками — все было дискредитировано. Ирония, свойственная всему клану, была подлинной стихией Александра Николаевича Владыкина.
В одной комнате с Александрой Меркурьевной мне и предстояло жить все тамбовское лето тридцать седьмого года. С Александрой Меркурьевной и с большим книжным шкафом, набитым старыми романами, в основном переводными, английскими. Но были там и русские, которые я, вероятно, никогда бы не прочла, если бы не тамбовский шкаф. Например, Загоскина. Я проглотила его сочинения с той же жадной всеядностью, которой вообще отличаются тринадцатилетние пылкие читатели. И если книжному шкафу я оказала сразу же по приезде большое внимание, то Александре Меркурьевне, увы, никакого. С волнением погружаясь в исторические романы, я пропустила живое свидетельство истории. А ведь старуха еще могла передать через меня в будущее многие подробности былого. Но она была уже очень стара, а я очень молода. К тому же та атмосфера иронии, которая окружала старую революционерку в тамбовском доме, не способствовала моему любопытству. На следующее лето ее уже не было в живых.
Комната, в которой я поселилась в Тамбове, имела еще одну достопримечательность. Во всяком случае, по словам Александра Николаевича. Он в первый же день моего приезда как бы невзначай рассказал, что именно в этой комнате застрелился его бывший начальник, директор конного завода. Так ли это было, не знаю, но у моего веселого родственника было не больше сочувствия к партийному самоубийце, чем к Софье Перовской. Иначе, чем «Вася Кровавый», он его не называл и каждый день придумывал новые и новые страшные подробности его смерти и посмертных превращений. Нагромождение невероятных подробностей могло бы мне подсказать, насколько фантастичны рассказы Александра Николаевича и что цель их — позабавить в первую очередь меня, а заодно и других домашних слушателей. Днем я и смеялась вместе со всеми над этими россказнями, но ночью дрожала от страха, боясь спустить ноги с «Васиного дивана», на котором спала.
Из-за
А жизнь в тамбовском доме моей тетки текла уютная. В распоряжении Александра Николаевича была прекрасная лошадь и экипаж, стоявшие в конюшне во дворе при доме. Во флигеле жил кучер с женой и дочкой Клавой, моей единственной подругой в то лето. На рынок мы с теткой ездили в коляске, иногда, к восторгу городских мальчишек, я сама, сидя на облучке, правила лошадью (научилась этому быстро). Рынок в Тамбове был изобилен и, вероятно, дешев. Тетка покупала — если баранину, то целую ногу, если малину или вишню, то целое решето (так с решетом и продавали). В саду варили тазы варенья до глубокого вечера, когда в сумерках начинали благоухать маттиолы и табаки, высокие и мощные, как никогда под Москвой. Наша Флотская улица упиралась прямо в берег Цны, и мы с теткой рано утром ходили купаться. Там, в Цне, я однажды тонула, навсегда испугавшись водной глубины. Когда приезжали гости, а гости в Тамбове бывали не редкостью, в том числе дедушка, брали лодки и, катаясь по реке, пели хором. Все баловали трехлетнюю Люлю, прелестного кудрявого ребенка. Я располнела, сшитое весной платье (платье всегда было в единственном числе) еле влезало на меня, но взрослые считали, что я похорошела. Ничто, казалось, не предвещало никаких бед, ни близких, ни дальних. Голубоглазая моя тетка ходила в украинской вышитой рубахе — дородная, загорелая, спокойная. Как она-то не заметила приближение несчастья? Когда она его заметила? Или это я пропустила ее всё растущую тревогу?
Изредка я получала письма то от мамы, то от папы, но мало думала о доме, как бы гнала от себя мысли о нем. Письма были успокоительные. Почему же я так плакала однажды, получив мамино письмо? Помню, как лежала под яблоней, под ее ветками, согнутыми шатром тяжелыми плодами, и сотрясалась от конвульсивных рыданий, смачивая потоками слез сухую теплую землю. Что я прочла в том письме? Почувствовала, что меня нарочно успокаивают?
Сколько разных впечатлений и настроений впитывает в себя одновременно человек в молодости! Как это в нем сочетается? Тамбовский сытый уют и предчувствие неясной беды, ощущение полного своего здоровья и отчаянное отвращение к собственному вдруг повзрослевшему телу, увлечение беспорядочным запойным чтением и гордость от приобретенного умения править лошадью и грести — и все это вместе. Особое место заняло во мне тогда впечатление от приезда в Тамбов Наташи Владыкиной — двадцатилетней родственницы, только что вышедшей замуж. Я восхищенно следила за ее цветущей женственностью, провожая влюбленными глазами каждый ее жест и все приметы взрослого, какого-то удивительно изящного существования — флакон одеколона поверх вещей в только что открытом чемодане, голубую жилку на ее зрелой молочно-белой груди, темно-золотую прядь вьющихся волос, выбившуюся из ее строгой прически. А когда эта самая недостижимо-идеальная Наташа сама, из своей материи и со своими пуговицами сшила мне блузку, моей влюбленности в нее не стало границ.
Если опустить в памяти восхищение Наташей и ее блузкой, запах маттиолы и влажного чернозема, размеры тамбовских подсолнухов и прозрачность быстрой Цны, розыгрыши Сашки Владыкина (так все взрослые звали А.Н.), катание на пролетке и еще тысячи подробностей того лета, а оставить только главное, то это была бы неправда. А все-таки придется обратиться к главным событиям той поры. Как не хочется этого делать! Правда — это как тяжелый долг. Перед кем?
К началу августа уже все стали замечать, что маленькая Люля стала совсем другой. То болтала, пела, рассказывала сказки, а то замолчала. Не сразу, а постепенно. Все меньше слов и все больше уединения. Все в доме тайно друг от друга наблюдали за ребенком, ничего не говоря о своей тревоге. Кто первый сказал о ней? Наверное, мать. Если нашла в себе силы произнести страшное слово. Скорее, отец. В середине августа впервые обратились к врачу. Я ждала их троих у калитки докторского дома. Когда они вышли из него, я сразу поняла: беда. По лицам. На словах они успокаивали друг друга: конечно, врач прав, надо еще с кем-то посоветоваться, вряд ли это результат того маленького гриппа в июне, 37,5 — разве это причина для осложнения? «Надо скорее ехать в Москву!» — вдруг пронзительно закричала тетя Лёля. Она впервые показала свой испуг. Александр Николаевич ее успокаивал, говоря, что он завтра же постарается достать билеты на поезд.