В наших переулках
Шрифт:
И тут я заболела малярией — внезапный острый приступ старой болезни с высочайшей температурой. Наш общий отъезд отложился на целых десять дней. Сыграло это роль в будущей трагедии? Вряд ли. Средств от этой болезни не было. Скажу коротко: Люля до конца жизни не сказала ни слова. Вернее, еще одно. Когда в Москве ее поместили в больницу и попросили мать не навещать ее месяц и когда по истечении месяца тетя Лёля появилась в палате, Люля подбежала к ней с криком: «Мама!» Это было ее последнее слово. Она сказала его в четыре года, а прожила до двадцати девяти лет, никогда больше не покидая дома. Уже московского дома, в 1941 году осиротевшего: Александр Николаевич был убит под Вязьмой в октябре, когда Люлиной сестре Маше было два года, дом же Владыкиных был разбомблен 9 ноября 1941 года, когда они все, к счастью, жили у нас. Я больше ничего не буду рассказывать об этих бедах. То отдельная горестная повесть.
20
А в конце августа 1937 года под вечер
Так началась страшная осень 1937 года. Она была страшна для миллионов. Для нас — по-своему. Но для меня наше семейное несчастье слилось с общим. Это трудно объяснить, но наша жизнь окрасилась в тот же безнадежный, тусклый и страшный цвет, что и вся жизнь вокруг.
Уже в вечер возвращения из Тамбова я поняла, что отец не ночует дома. Он не хотел, чтобы я это понимала. Рано утром меня разбудил его поцелуй: «Ты все спишь, соня. А я уже ухожу». Он был полностью одет. Я с улыбкой кивнула ему. Они же никогда не понимали, как мало я сплю. Пусть и сейчас верят, что я каждый вечер сплю и не знаю, что он не приходит домой. Если им не надоедает такая игра.
Игра продолжалась несколько дней. Вечером папа «задерживался на работе», рано утром он будил меня поцелуем. Я всегда была терпелива. Я позволяла им себя обманывать.
И вот однажды вечером, когда дети уже спали, а мамы, как и папы, не было дома, я сидела в папином кресле и читала Шиллера. «Дон Карлоса», как сейчас помню. Вошла мама и сняла у двери пальто. Я сделала вид, что ее не замечаю. Я все эти дни делала такой вид. Она подошла ко мне и вдруг всем своим бесформенным непривычно большим телом рухнула передо мной на колени. Уткнувшись в меня, она зарыдала: «Девочка моя, прости меня». Я легонько брезгливо отстранилась от нее. Это ее как будто отрезвило, она перестала рыдать и, все еще стоя на коленях, сказала: «Мне надо с тобой поговорить». — «Зачем говорить? Я все знаю». «Нет, ты не все знаешь, — сказала мама, с трудом поднимаясь с колен. — Ты не знаешь, что папа теперь не будет жить с нами». — «Так ведь он уже и не живет с нами», — холодно отпарировала я. «Но ты не знаешь, где он будет жить. Он будет жить у Анны Ивановны». Удар был неожиданным, новая боль пронзила меня. Пришла моя очередь рыдать, а мамина утешать меня: «Ну что ты так плачешь? Разве это так плохо? Разве ты не замечала, как Анна Ивановна относится к нему?» Она гладила меня по голове, а я все плакала, и, чем горячей она доказывала, как Анна Ивановна любит папу, тем больней мне становилось. «Разве ты хотела бы, чтобы папа уехал в другой город? Ведь ты знаешь, что ему негде взять комнату. Ему пришлось бы уехать в Сибирь, если бы не Анна Ивановна». Мама наконец догадалась откинуть аргументы чувств и выдвинуть на первый план жилищную проблему. Может быть, она вспомнила, какое острое отвращение вызывает в тринадцатилетнем человеке эта их взрослая любовь, наглядные свидетельства которой представляла сейчас для меня моя собственная мать, ее безобразная, с моей тогдашней точки зрения, фигура. «Если бы папа уехал, — продолжала уговаривать меня мама, — вы бы отвыкли от него». — «Никогда!» — зло крикнула я. «Ну конечно, никогда, — тут же согласилась мама. — Но вы бы его не видели. А так он каждую неделю будет у нас бывать. Мы так договорились. А ты всегда сможешь сбегать к Анне Ивановне». — «Никогда!», — еще более отчаянно закричала я. «Ну зачем же так? Привыкнешь. Будешь у них бывать. А сейчас ложись спать. Завтра в школу».
В первый раз за эти дни я крепко заснула, не дожидаясь возможного появления отца. И в первый раз утром он не пришел. Видимо, они с мамой заранее договорились, что в тот вечер комедия будет окончена.
Скажу заодно, что так впоследствии и было в течение многих лет: папа у нас обедал по воскресеньям, а я часто бывала у них, пламенно подружившись с Анной Ивановной. Но это все установилось постепенно и позднее. Пока же не кончился еще и проклятый сентябрь проклятого 1937 года. Была только середина месяца.
На другой день после объяснений с мамой я пришла из школы и застала испуганных, прижавшихся друг к другу брата и сестру. Мамы не было. Не было и обеда. Я забыла упомянуть, что вернувшись из Тамбова, я обнаружила, что у нас теперь нет домашней работницы, но это прошло как-то
Вечером нас навестила мамина двоюродная сестра Ляля Туркова и чем-то тоже накормила. А на следующий день в школе, когда я входила в класс, моя учительница Нина Александровна сказала мне: «Поздравляю. У тебя родилась сестричка». Ничего не ответив и надменно вздернув голову, я прошла мимо и села за парту. В душе у меня был мрак. Зачем нам какая-то чужая незнакомая «сестричка»? И почему учительница знает то, чего не знаем мы? Так я думала, не допуская и мысли, что и я могла бы что-нибудь узнать о маме, если бы беспокоилась о ней, а не о себе. Но я не боялась за нее. Несмотря на сотни прочитанных романов, я ни разу не подумала, что маме может что-то угрожать. Я думала только о своей оскорбленности, об омерзительности того, что давно происходила вокруг нас, о нашей покинутости. Папа не появлялся: вероятно, мама посоветовала ему уехать в командировку, пока мы не привыкнем к его отсутствию в доме. А родов она, видимо, не ждала.
Так прошло еще несколько дней. И однажды, когда я снова только что вернулась из школы, дверь в комнату отворил Николай Николаевич и пропустил вперед маму, худенькую, бледную, осунувшуюся. Она опустилась на тахту и сказала: «Ну вот, умерла моя девочка Танечка. Всего четыре дня прожила и умерла». Я молчала. И вдруг мама закричала: «А ты злая, бесчувственная! Ты думаешь только о себе!» Не сказав ни слова, я вышла из комнаты. Я прошла в темную холодную ванную. Там я теперь обычно плакала, чтобы никто не видел и не слышал.
Мама говорила правду: я была злой и бесчувственной и думала только о себе. И еще о детях. Нет, я не радовалась, что чужая девочка умерла, но и не горевала. Я уже не ощущала брезгливости к маме, но и не жалела ее. Я считала, что все, что случилось, справедливо. Почему я должна жалеть какую-то неведомую девочку, когда нас никто не пожалел? Может, нас Бог пожалел? Я так никогда ни слова ни маме, ни кому-либо не сказала об этой девочке.
А еще через несколько дней, когда мама уже пошла работать, произошел случай пустяковый, но почему-то врезавшийся навсегда в память и в ряду несчастий этого времени наложивший еще один отпечаток на мои отношения с мамой. Я пришла из школы первой и в ожидании остальных села на скамеечку у теплой батареи с книжкой. Скоро вошла мама и неожиданно закричала на меня: «Тринадцать лет, а пола подмести не догадаешься! Чего ты ждешь?» Я вскочила, молча схватила щетку. Больше никаких объяснений у нас не было. Никогда. Я не ждала ни просьб, ни приказов, делая все в доме, что мне было по силам. И никогда не забывала несправедливого крика. Конечно, в тринадцать лет надо догадываться подмести пол или вымыть посуду. Но можно и объяснить тринадцатилетнему человеку, что именно отныне является его обязанностью. Лучше объяснить.
Уже в октябре так же быстро и так же среди дня мама вошла в чисто убранную мною комнату и, не глядя на меня, сказала: «Арестован Николай Николаевич. Я пойду к его родителям на Зубовский, а вы уж тут как-нибудь без меня». Я ничего не ответила и ничего не почувствовала. И не спросила: «За что?» Я прекрасно знала, что арестовывают многих и ни за что. Это-то мне было ясно.
Так начался последний акт нашей семейной драмы: мамино одиночество, мое молчание, заброшенность младших детей, папина новая жизнь на Кропоткинской. Как ни любил он нас, но, конечно, отвыкал постепенно от общего с нами быта. Он у нас в Каковинском был в гостях, мы на Кропоткинской — в гостях у Анны Ивановны. Мама — одна. Всю зиму 1937–38 годов она мало бывала дома. С утра — в школе, где я старательно избегала ее поникшей фигуры всегда в одном и том же обтрепанном костюме. Потом она исчезала «по своим делам»: добыть продукты для передачи в тюрьму, достать теплые вещи для очередной посылки Николаю Николаевичу, навестить его родителей, занять на все это денег у сестры или теток. Мы разлюбили ходить в Серебряный переулок к родственникам. Мама часто посылала одного из нас с письмом к кому-нибудь из них с просьбой о деньгах. Миссия была унизительной. А ночами в темноте нашей комнаты я слышала мамин приглушенный и страстный шепот. В первый раз, услышав его, я испугалась. Приподнявшись в кровати, сквозь редкий холст нашей ширмы я различила мамину фигуру на коленях, то выпрямляющуюся, то склоняющуюся к полу, и догадалась: она молится! С юности не молилась, и вот беда заставила. Тогда многие неверующие прежде женщины обратились к религии.