В огне повенчанные. Рассказы
Шрифт:
Последний километр пути ползу по сугробам. Тычась лицом в снег, приподнимаюсь на четвереньки, с трудом встаю, но, сделав несколько шагов, тут же проваливаюсь в глубокий снег, снова падаю на руки и снова ползу… Ползу на коленях и почти до умопомешательства твержу вслух одну и ту же фразу: «Только не ложиться!.. Только не ложиться!..»
Но сил уже больше нет. Лежу. «Все… Все…» Стало как-то хорошо-хорошо. Легко, тепло… Кажется, что лежу в невесомой, воздушной перине, которая, подобно облаку, плывет в солнечных лучах… И кругом музыка… Мне не приходилось слышать такой музыки… И сад! Весь затопленный белопенным
И музыка, снова музыка… Она такая нежная и такая немножко грустная, что временами мне кажется, будто бы она исторгается из моей груди и плывет над садом.
Но что это такое? Почему вдруг так сразу и так неожиданно все оборвалось? Исчезло видение цветущего сада, смолкла музыка… Что это такое? Что за звук? В какие-то доли секунды меркнувший разум снова вспыхнул последними искрами жизни. Страшная мысль черной молнией пронеслась в голове: «Замерзаю!..»
И снова тот же звук. Что это — слуховая галлюцинация или явь? Тонкий, заливистый зов жеребенка. Он звучит как до предела натянутая струна. Он кажется мне спасительной веревкой, брошенной в глубокий колодец утопающему.
Собираю последние силы, с трудом поднимаюсь на коленки, оглядываюсь… «Жив еще… Жив…» Кругом метельные всхлипы. Ломаю сугроб руками и ползу… Снова ползу… Темнеет. С темнотой надвигается ужас. Стоит чуть-чуть ошибиться, взять немного в сторону — и проползу мимо деревни. И снова лошадиное ржание. На этот раз более низкое и, кажется, где-то совсем рядом. Задыхаясь, ползу на это ржание. Напрягаю до предела зрение, стараюсь разглядеть хоть какие-нибудь смутные силуэты жилья, но, кроме свистящей снеговой крупы, которая слепит глаза и жжет щеки, ничего но вижу.
Сил больше нет. Ткнулся лицом в снег и чувствую, что плачу… Плачу, как маленький, от бессилия и обиды. Напрягаю мускулы рук, но они не слушаются, пытаюсь перенести тяжесть тела на ноги — ноги кажутся чужими. И тут вдруг откуда ни возьмись в памяти всплыл образ матери. Она представилась мне такой, какой я видел ее каждый день по утрам: примостившись на маленьком стульчике, она доит корову. Из тугих сосков набухшего вымени голубовато-белыми струйками звенит в ведро молоко. Звенит так, как будто кто за спиной точит косу: жик-жпк… жик-жик… Но что это?
Как укол иглой, как вспышка молнии в глухой, притихшей грозовой ночи: «Садиться нельзя!.. Ты уже замерзаешь!.. Вставай!.. Иди!..» Схватив ртом сухой снег, поднимаю голову. Она тяжелая, как ведерный чугун. Трясу ею, стараюсь понять, где я, что со мной. Вижу: почти у самого изголовья намело маленький, словно из белой муки, просеянной через сито, холмик снега. Последний рывок. Последнее усилие, и снова на коленях. На губах соленые слезы. Карабкаюсь в сугробе и не могу понять: где? Где оно, это конское ржание?.. Уж не схожу ли с ума?
Совсем темно. Ночь могильным непроницаемым шатром' опустилась над ревущей степью. «Все!.. Амба!.. Смерть…» Немой страх сковал все тело. Я сел в снег. Но что это опять за звуки? И снова в мыслях вспыхивают последние искры борьбы за жизнь. Поднимаюсь на колени… Потом медленно, с трудом встаю в полный рост, стою и дрожу. Слышу человеческие голоса. Человеческие голоса!.. «Мама! Неужели ты не получишь похоронную?..»
Приглушенные всхлипы
— Врешь, не возьмешь! — захлебываясь слезами, неистово кричу в снежную круговерть и, собрав последние остатки сил, кричу еще сильнее: — Люди! Люди!..
Но крик потонул в набатном гуле осатаневшей стихии. Его никто не услышал…
Как дополз до окна, откуда мерцал желтый огонек, уже не помню. Очнулся только тогда, когда почувствовал, что я без шапки, без полушубка, с меня снимают валенки. Оказывается, я разбил стекло в оконной раме. Не сделай этого — замерз бы во дворе. Упал и не смог доползти до двери дома.
Глоток водки пробежал по телу живительным ознобом. Приказ командира дивизиона передаю дословно. Рыжий, толстогубый, с пушистыми длинными ресницами старшина Рабичев выслушал меня с затаенным страхом.
У огненного жерла русской печки возилась с чугунами высокая костистая старуха. Она так ловко и быстро выкатила на катке огромный чугун, что я невольно подумал: «Как моя бабка, такая же ловкая и сильная».
— А разве позавчера машина с продуктами не приходила? — спросил старшина Рабичев, и я увидел, как в его бесцветных глазах заметался испуг.
— Никакой машины не приходило.
Красное лицо старшины в эту минуту мне было неприятно.
— Люди трое суток сидят без крошки хлеба… А вы тут!.. — Я уронил взгляд на стол, на котором стояла открытая банка тушенки, лежал толстый кусок шпика и краюха хлеба. — Жрете в три горла! А там люди гибнут!..
Я встал и подошел к столу. Хлеб и сало завораживали. Я не в силах был отвести от них взгляда. Но, тут же вспомнив замерзшего у боевой машины часового и мертвого шофера в кабине, не донес до рта кусок хлеба. Еще раз передал приказание командира дивизиона:
— Своими руками расстреляет, если утром не доставите в дивизион продукты!.. А если комдив уже замерз, то его приказ… — Больше я не мог ничего сказать, чувствуя, как клацкают мои зубы.
Молодая грудастая девушка с румяными щеками, месившая в квашне тесто, разогнула спину, подняла на меня круглые, диковато-испуганные глаза и, чуть приоткрыв рот, замерла на месте. На русской печке, свесив босые худые ноги в коротких, задравшихся холщовых подштанниках, сидел бородатый старик хозяин. Негнущимися пальцами он ощупывал толстый рубец на нижней рубахе и о чем-то хмуро думал. Потом, кряхтя, неторопливо слез с печки и принялся наматывать на ноги закоржавевшие портянки, которые он вытащил из печурки.