В огне повенчанные. Рассказы
Шрифт:
— Он звал ее к себе, на Алтай… Говорил, как только кончится война — так сразу приедет за ней и увезет к себе на родину… А уж как по сердцу пришлись друг другу!.. Две недели всего у нас стоял, а стали как родные голубки.
Я не знал, о каком Васе идет речь. Но тут сразу вспомнил солдата, замерзшего в кабине, и спросил:
— В чем он одет?
— В фуфайке…
— А на шапке, вот здесь, есть подпалинка?
Хозяйка кивнула головой и скова спрятала лицо в передник.
— Не заметили звездочку на шапке?.. С трещинкой?
— Он… Он… — сквозь всхлипы ответила хозяйка
И снова немое молчание сковало избу.
— Как в дивизионе? — спросил я у старшины, со страхом дожидаясь ответа.
— Там тоже трое снято с довольствия.
— Что-о-о-о?
— Вечером будут хоронить. Роют братскую могилу. Некоторые пообморозились, в госпиталь отвезли.
Дрожащими пальцами с трудом мне удалось свернуть папироску.
— Пехоте досталось еще больше!.. — покачал головой круглолицый солдат с ивановским говорком. — Ужасть одна! Старик говорил, за семьдесят пять лет такой страсти не видал, чтоб в марте месяце так мело.
Тяжело потерять в бою даже неизвестного, только что прибывшего в твой взвод солдата-новичка. Еще горше расстаться с тем, кто уже не раз ходил с тобой в бой и делился последней щепоткой махорки. И очень больно бывает, так больно, что хочется припасть к земле и, чтоб никто не видел, вдоволь нарыдаться, когда теряешь друга, с кем ходил не раз па смерть.
О Загороднюке я спрашивать боялся.
— А Лука?
Старшина махнул рукой:
— Этому что!.. Его можно целый год на Северном полюсе в одних трусах держать и никаким морозом не пробьешь. Сразу, как только раздали продукты, умял всухомятку полкило сухарей и банку тушенки.
И, не испытывая себя больше терпением и выдержкой, я спросил в упор:
— А Загороднюк? Как Загороднюк?
— Он… — Старшина помедлил. И это минутное промедление мне резануло сердце. «Ну, скорей же, не молчи!.. Руби сразу!..» — Этого, может, спасут. Но положение серьезное. Обморозил обе ноги.
Представив себе высокого двадцатидвухлетнего красивого Загороднюка безногим, я почувствовал, как мне тяжело стало дышать. В избе как-то сразу стало душно, тесно.
— Где он?
— Отправили в госпиталь.
Я вышел во двор. На улице сгущались вечерние сумерки. Где-то далеко впереди слышалась артиллерийская канонада. Это били наши пушки. Наступление продолжалось.
Все это было давно. И, может быть, не вспомнил бы я эти страшные метельные ночи на 1-м Белорусском фронте, если бы не случай. Недавно, пересекая шумную улицу, я случайно бросил взгляд на безногого человека, сидевшего за рулем в инвалидной коляске. Лицо мне показалось таким знакомым, что я невольно остановился и, вглядываясь в суровее лицо инвалида, спрашивал себя: «Где?.. Где я видел его?.. Ну где?..» Но глазок светофора вспыхнул зеленым, и трехколесная тележка вместе с потоком больших и быстрых машин двинулась по широкому асфальтированному шоссе.
ДВЕ ВСТРЕЧИ
Светлой памяти павших при штурме Кенигсберга
Тринадцать лет прошло с тех пор, когда бывший матрос Тихоокеанского флота Иван
Месячную подготовку посчастливилось проходить в Москве: из моряков ускоренным темпом готовили гвардейских минометчиков. Фронт, как прожорливый удав, глотал эшелон за эшелоном самый цвет поколения. В тылу оставались женщины да старики с подростками, если не считать больных и тех, кого нельзя было заменить — бронь.
Это было в сорок третьем году. Москва Сибирцеву тогда казалась совсем не такой, какой она выглядела сейчас. Все, что осталось в его памяти от столицы военных лет, — это старые Октябрьские казармы с тремя рядами нар, пыльное, неметеное шоссе, по которому каждый день их строем водили на полигон заниматься, да под навесом летняя столовая, где они ели стоя.
Особенно отчетливо врезалась в память мостовая, камни которой веером расходились от центра к обочинам. Один раз в десять дней долго-долго брели они поротно по этой мостовой, спускающейся под уклон. Там, где каменный узорчатый рисунок под ногами обрывался, роты останавливались. В угловом приземистом здании, с плавающими лебедями из керамических плиток над входом, помещались бани. Сибирцев и сейчас ясно представлял себе белых лубочных лебедей на голубом фоне, но названием улицы, где находились бани, тогда не поинтересовался, а сейчас жалел об этом.
В этих банях им отводили 40 минут на все: на раздевание, мытье, одевание…
Помнил он также кладбище со старинными мраморными и гранитными памятниками, но название его забыл. От всего кладбища, где они раза три занимались уставом гарнизонной службы, в памяти остался один только памятник: большой серый камень на могиле Сергея Есенина. Кладбище было на полпути между казармами и банями.
Сибирцеву хотелось посмотреть эти места снова, пройти по ним еще разок, но теперь уже не в строю, обливаясь потом, а свободно, так, чтобы не хрустела на зубах пыль и сзади не наступали на пятки.
«Шоссе… Как же оно называется?..» Сибирцев несколько раз твердил про себя слово «шоссе», точно от этого неожиданно воскреснет в памяти его название.
Тогда, в сорок третьем, Сибирцеву было двадцать лет. Сейчас уже тридцать три. Может быть, поэтому, чтобы хоть на часок почувствовать себя двадцатилетним, ему так хотелось пройти по местам, где прошагала в кирзовых сапогах его юность.
Но это он сделает завтра. Сегодня Сибирцев решил сходить в парк культуры имени Горького, где пришлось ему побывать в сорок третьем по увольнительной.
…Вот наконец и парк. Этих громадных ворот при входе, кажется, не было в войну. А может быть, он тогда не заметил их, занятый тем, чтобы не прозевать офицера? За неотдачу приветствия в те годы в Москве спрашивали строго: можно было оказаться в комендатуре и позаниматься там два-три часа строевой подготовкой.
От Москвы-реки тянуло свежим холодком, пахло сырыми новыми досками. Усыпанная толченым кирпичом широкая дорожка упиралась в гигантский пересохший фонтан, который со своими до белизны сухими алебастровыми лягушками, неподвижно застывшими па круглой каменной стенке, походил на вымерший древний город.