В парализованном свете. 1979—1984
Шрифт:
Кажется, она даже не обратила внимания на твое смущение или истолковала его по-своему. Время прибытия на дачу было оговорено заранее, и, встретив тебя на шоссе, она вместо приветствия сказала только:
— Пошли.
И ты, разумеется, пошел, играя мячом, ударяя им сначала по асфальту, потом по земле, ловя и бросая вновь. Так, не сказав друг другу ни слова, вы дошли до калитки. Вот тут-то ты и увидел впервые ее отца, пришивающего оторвавшуюся от сандалии подошву. А также маленькую ее сестрицу Пигалицу, сидевшую на горшке под деревом в кружевной тени.
Зашивающий Сандалию взглянул на тебя из-под очков скорее холодно, чем дружелюбно, и только много позже ты понял и оценил значение этого взгляда, принадлежащего человеку, который совсем, кажется, не умел притворяться и лицемерить.
Если мать Индиры была домохозяйкой, отдавшей всю себя мужу
В своей дачной одежде сидящий на крыльце Вахлак Зашивающий Сандалию был демонстративно небрежен, а сама сандалия, которую он зашивал, — старой, потрескавшейся и на вид отвратительной.
Единственным человеком, горячо обрадовавшимся твоему приходу, оказалась Мать Мироносица, выпорхнувшая тебе навстречу в развевающемся, вьющемся вокруг ног темном крепдешиновом платье. На своем пути она буквально смела Зашивающего Сандалию. Тотчас поднявшись со ступенек, он без единого звука исчез, послушный ее немому приказу.
Вскоре, однако, Вахлак Зашивающий вновь появился — на этот раз переодетый и приодетый, по-детски смущенно выпячивая нижнюю губу. На нем были поблескивающие клеенкой новые сандалии, глаженые брюки и светлая рубашка навыпуск с широким отложным воротничком и торчащими в разные стороны короткими рукавами.
…А Мироносица-бабочка все летела тебе навстречу, приветливо улыбаясь, приглашала в дом, отчаянно хлопотала, накрывая на стол, чтобы напоить тебя вкусным чаем с дороги. Ты вежливо отказывался, мялся, благодарил, а она глядела на тебя сияющими, чуть косящими в разные стороны глазами, и видно было, что ей все в тебе нравится: и твоя застенчивость, и косой пробор, и синий комбинезон. Да и тебе, пожалуй, она нравилась. Ты уже забыл о существовании Индиры, ибо терраса, комната, все обозримое пространство было заполнено теперь ею одной, Гостеприимницей Мироносицей. Ее большой, крутовыпуклый, как и у Индиры, лоб, густые черные волосы, уложенные вокруг головы валиком, маячили перед тобой крупным планом. Она захватила все твое внимание, легко подавила жалкие остатки воли, непрестанно что-то говоря, выставляя что-то на стол, делая губы гузкой, неслышно причмокивая наподобие чадолюбивой матери, подносящей ложку с манной кашей к детскому ротику.
Застекленная веранда, выходящая в тощий, еще не успевший разрастись сад, была немногим больше узкого пенала в доме № 3 по улице Горького, но только имела квадратные очертания, и что-то, не смолкая, жужжало рядом, и пахло травой, цветами, свежими листьями. Птицы чирикали, солнечный свет врывался в распахнутые окна, и ты уже почему-то был уверен, что любишь эту зрелую активную женщину не меньше, чем ее дочь, и что монотеистический храм твой, с самого начала предназначенный для одного бога или богини, — храм, вдруг вновь устремившийся ввысь, как при ускоренной киносъемке, возводится на самом деле именно для нее.
Все решительно перевернулось. Индира в черных очках растаяла в тени веранды, а Гостеприимница Мироносица, сказавшая тебе сразу столько ласковых слов, сколько ты за всю жизнь не слышал, сияла в лучах распаленной в тебе страсти и, кажется, готова была отдаться хоть сейчас, прямо здесь, на этой терраске. Во всяком случае, именно так казалось тебе, ты был в этом почти уверен. Она наклонилась, придвигая к тебе какую-то вазочку с вареньем, блюдечко с конфетами, тарелочку с печеньем, и жарко дохнула, и ты едва ли не целиком увидел ее белоснежную, налитую, вываливающуюся из лифчика под крепдешиновым платьем грудь. У тебя остановилось сердце. Ты понял, что хочешь всегда находиться рядом с этой женщиной, слышать ее ласковые слова, вдыхать запах ее тела, лицезреть эту уходящую в пропасть, грех и соблазн жаркую выемку. А в мертвенно-черных стеклах Индириных очков, посверкивающих даже в тени, мелко и четко отражались переплеты окон, трапециевидный стол, приплюснутая фигурка мальчика в синем комбинезоне, спинка плетеного кресла, уголок сада, штакетник забора…
Потом
Ты наладил свою простенькую фототехнику и принялся снимать. Ты снимал без конца Мироносицу Гостеприимницу и Индиру, которая уже слилась в твоем воображении с образом той, которую ты на самом деле любил. Индира стояла под деревом, сидела на лавочке или лежала в шезлонге — все больше лежала, утомленная игрой и девичьим недомоганием рано созревшего тела — естественным недомоганием, о коем ты то ли догадывался сам, то ли тебе это дали понять полувзглядом, полунамеком, полушепотом. На всех фотографиях, которые ты печатал потом у себя в темной ванной на той же неделе, получилась, однако, только Индира, и ты напряженно вглядывался в эти разоблачительные изображения, где все, начиная от черных очков, нелепого пестрого сарафана и кончая прибитыми спереди кудряшками, было кричаще дисгармоничным — и страдал от обнаружившегося обмана, хотя специально тебя вроде никто не обманывал.
Почему же ты все-таки так и не смог освободить свое сердце, очистить храм, разрушить неудачно начатое, изменить проект?
Как-то не было привычки к признанию своих ошибок. Что-то постоянно мешало. Не исключено, что про себя я решил вытерпеть все это ради чего-то другого.
Ради чего же?
Во имя некой великой цели, не выразимой словами высокой цели, которая пока едва брезжила и мне самому была не вполне ясна.
Может, в летящей навстречу Гостеприимнице, в принаряженном и как-то очень быстро, в лад жене, проникшемся к тебе неподдельным чувством — возможно, в данном случае, чувством мужской солидарности — Вахлаке Зашивающем Сандалию ты видел посланников истинной любви, хранителей святого семейного очага, который у тебя в семье был вдребезги разбит твоими родителями?
…И были, кроме того, соседи по даче, друзья Мироносицы, знакомые Зашивающего Сандалию. Все смотрели на твой косой пробор и синий комбинезон, одобрительно переглядывались, многозначительно улыбались. Приглашали в гости. На чай. И небо было такое голубое, безоблачное. И зелень такая свежая…
Извини-подвинься, приятель. Ни за что не поверю, что ты ни о чем не догадывался. Ведь тебе уже было четырнадцать лет, ты готовился стать мужчиной, почти уже был им, раз и Красотка Второгодница, и Сильвана, не сговариваясь, одновременно изъявили готовность вверить твоим заботам свою честь. Просто в отношении Индиры у тебя как у порядочного юноши должны были возникнуть, если уже не возникли, обычные для подобной ситуации серьезные намерения. Ведь все к тому шло, и тебе, вольно или невольно, давали это понять. Согласись, что твой первый визит на дачу, который, в силу обстоятельств, стал последним, проходил более чем в теплой, более чем в дружеской — в семейной, можно сказать, атмосфере.
Ты не запомнил, как возвращался в Москву. Видно, целиком был погружен в собственные мысли, не замечал окружающего. Отъезд воспринимался как радость. Надоело, устал, перегорел. Но где-то подспудно — подсознательно, хочу я сказать, — ты был рад и тому, что всегда мог вернуться. Мироносица Гостеприимница тебя настойчиво приглашала. Так что радость была двуедина, и ни одна из ее половинок не существовала бы как радость без другой.
Кажется, все, с кем довелось столкнуться в Ермолаевке, кроме Зашивающего Сандалию, провожали тебя теперь до станции. Шли, далеко растянувшись по дороге. Теснящие друг друга дачки, окруженные пестрядью сплошных и щербатых заборов, изнывали в предзакатной истоме. Грусть, отчуждение и смирение в предвкушении желанного покоя и одиночества испытывал ты, бредя к станции по вытоптанной траве, похрустывающему песку, вылинявшему асфальту. Спортивные игры с мячом, колокольчатый смех той, что Всегда Готова Отдаться, перезвон чайной посуды на веранде, другие беспорядочные впечатления дня отошли как-то разом, превратились в шутку, пустяк, призрак. Близился тот час, когда дневной свет окончательно утратит силу, многочисленные собаки уползут в свои дощатые конуры, а люди затаятся в домах, заберутся под одеяла и затихнут, отделенные от тебя ночными сновидениями, непричастностью к твоим мечтам и надеждам, будто тебя не существует и никогда не существовало на свете и не было этого летнего утра, исполненного чарующих обманов.