В парализованном свете. 1979—1984
Шрифт:
Ты садишься в поезд, устраиваешься у окна. Через мутное стекло видишь, как машет тебе на прощание Мироносица. Индира, так и не снявшая черных очков, держит за руку маленькую Пигалицу с двумя торчащими из-за спины льняными косичками. Они стоят в ряд на фоне балаганного сооружения, называемого станцией «Ермолаевка», о чем-то разговаривают. Мироносица улыбается, некрасиво обнажает розовые десны. Вдруг она обращается к тебе с какими-то словами, пытаясь усиленной артикуляцией преодолеть собственную немоту. Ты не понимаешь, о чем она, пожимаешь плечами. Мироносица безнадежно машет рукой, и вот уже электричка трогается, стоящие на платформе застывают, скукоживаются, сникают, переходят в неопределенно-личное, безличное состояние, нарушают строй, тотчас забывают, выкидывают тебя из сердца…
Электричка тронулась, поплыл назад бордово-коричневый дощатый балаганчик с пришпандоренными наверху толстыми серебряными буквами: Ер-мо-ла-ев-ка. Побежали вдоль вагонных окон бугристый асфальт платформы, ступеньки лестницы, деревянный настил переезда, голубенькая ограда пристанционного
Ты сидишь на лавочке, удерживая на немеющих коленях кожимитовый, с грубой шнуровкой из белой кожи, изрядно спустивший за день волейбольный свой мяч. Ты уставился в окно, тебя заворожило движение. Ты выхватываешь наобум из сплошного потока меняющиеся картины подмосковной природы, вглядываешься в непрерывную линию то вздымающихся, то опадающих холмов, в дрожащие контуры перелесков, в промелькнувший полосатый шлагбаум, в выложенную белыми камнями надпись: слава чему-то! В букашку-автомобиль на вновь возникшем шоссе, в перистые облака и тяжело оседающее закатное солнце… Вот еще один переезд. Вот опять столбы со сплошными гирляндами проводов… Вот выложенные из камней серп и молот, звезда и молот, серп и звезда… Набегающая Москва. Прорывы зеленых массивов. Гремящие на ветру, вырезанные из жести, вывернутые воздушным потоком наизнанку листья деревьев. Карта будней, которую нужно смазать, замазать чернилами, как листок с нерешенной контрольной. Будто случайно, а на самом деле нарочно — чтобы тебя, как того мальчика из вашего класса с тройной фамилией, не оставили на второй год из-за географии. Его мать трижды, пока он учился в школе, выходила замуж, поэтому у него было по очереди три отца, три фамилии и два сросшихся пальца на правой руке. Кажется, он давно уже стал профессором психологии…
Пока же ты едешь в Москву со станции «Ермолаевка», гляди в окно на убегающие платформы и мелькающие названия промежуточных станций. Только мячик, смотри, не урони.
Да, низкий дом тот на станции «Ермолаевка» давно ссутулился. Старый пес тот давно издох. И не осталось ничего — лишь только желтый тлен да сырость…
Ах, Телелюйчик! Чего же такого ты начитался, наглотался, каким наркотиком-транквилизатором накачался ты в тот памятный 1956 год, когда Бубнила Кособока впервые принес в класс старую потрепанную книжицу стихов и вы, уже девятиклассники, читали ее по словам и строчкам во время уроков географии, физики, химии, геометрии, алгебры и, конечно, литературы — преимущественно сквозь щель в парте, очень кстати расширенную кем-то из ваших предшественников-умельцев с помощью перочинного ножа? Выстругано, правда, было грубовато, но потом хорошо закрашено черной глифталевой или нитрокраской, из чего следовало, что модернизацией вашей парты кто-то занимался еще до летних каникул — скорее всего, какой-нибудь альтруист старшеклассник, возможно, брат Дылды.
Шум и гам стоял в классе на переменах жуткий Редким дежурным удавалось выгнать всех, освободить помещение для проветривания. И пока выгоняли остальных, вы с Бубнилой Кособокой вытаскивали наконец из темной парты на свет божий рассыпающуюся от ветхости книжицу и, сблизившись головами, — его, кудлатой, и твоей, с расчесанными на косой пробор волосами, — ныряли в притоны нэпмановской Москвы, да так, что только пятки мелькали в воздухе.
Шум и гам в этом логове жутком, но всю ночь напролет, до зари…
Ну до зари не до зари, а уж на всех переменах вы только и делали, что читали эту запрещенную или, скорее, полузапрещенную книжку, хотя и это, в общем-то, не совсем так: никто ее вроде не запрещал, разве что учительница географии, оставившая на второй год мальчика с тройной фамилией и двумя сросшимися пальцами на правой руке — средним и указательным. Я хочу этим только сказать, приятель, что имя поэта, книжку которого вы читали, не успело еще в тот год прогреметь по всей стране и за ее пределами столь же оглушительно, как гремели во дни торжеств колокола-репродукторы на улице Горького, в самом начале которой стоял дом № 3, где жила Индира. Ко всенародным торжествам, возможно, еще будет случай вернуться, а пока позволь сказать слово в защиту тех, кто полузапрещал, или, как стали выражаться позже, не рекомендовал таким, как ты, пятнадцатилетним — ведь тебе к тому времени уже исполнилось пятнадцать — читать ту книжку при всей ее неоспоримой и никем теперь уже, кажется, не оспариваемой художественной ценности. Шум и гам, в ней описанные, а также стихи, которые поэт, он же лирический герой, читает всю ночь напролет проституткам, а также тот спирт, который он «жарит» с уголовными элементами, несомненно могли возбудить в вас, подростках, нездоровый интерес. Вообще, если бы отцом Бубнилы Кособоки был не либеральный детский писатель, а нормальный морально устойчивый родитель, хранивший подобную специальную литературу в отдельном, хорошо запирающемся шкафу, то никаких правонарушений, связанных с классным чтением из-под парты стихов полузапрещенного поэта, тогда еще не включенного в обязательную школьную программу и даже в программу по внеклассному чтению, конечно бы, не произошло. И в том, что случилось с тобой тем летом, Телелюев, что рано или поздно должно было неизбежно случиться в силу определенных свойств и способностей гормональной системы, развившейся у тебя несколько преждевременно — возможно, не без влияния
Лучше бы другие слова привел. Они ведь тоже есть в том стихотворении: «Пока свободою горим…» Или это не там?
Какая там свобода! Ты просто делал свое гнусное дело, не в силах преодолеть отвращения ни к себе, ни к ней. Ты презирал свою слабость, закалял волю, давал себе страшную клятву никогда не увидеть больше Индиры, если хотя бы еще только раз…
А ведь было не раз.
И даже не два, Телелюев, как ни стыдно теперь в этом признаться. Да, то была жестокая борьба высокой любви и низкой страсти, замешенная на предательской верности Голубой Ведьме и целомудренной неверности Индире, если только можно так выразиться. Своими предосудительными действиями ты как бы оберегал от собственных посягательств девичью честь той единственной твоей любви в черных очках, что временно проживала на станции «Ермолаевка» по Ярославской или Северной железной дороге…
Сам же ты жил тем летом на западе от Москвы, на пути, что образует прямой угол с Северной, а также, скорее всего, близкий к 90° угол с Ярославской ж. д. Получается, вы находились с Индирой на разных сторонах перпендикуляра, на расстоянии корня квадратного из суммы квадратов двух катетов, каждый из которых был равен тридцати плюс-минус пяти километрам, согласно теореме Пифагора, штаны которого, как известно, во все стороны равны. Стало быть, корень квадратный из тысячи восьмисот равнялся примерно сорока двум — сорока трем километрам прямого хода, и если бы из пункта В Западной железной дороги вышел бы, например, путник со скоростью 5 км/час, а из пункта Северной железной дороги Е ему навстречу — путница со скоростью, скажем, 4 км/час, то в пункте А, удаленном от пункта Е на расстояние Х, где Х 18,7 км, ибо Х/4 = (42 — Х)/5, они бы обязательно встретились примерно через четыре с половиной часа, что однозначно следует из условий данной задачи. Несмотря, однако, на это совсем простое решение, вы с Индирой тем летом ни разу больше не виделись. Сыграл ли тут основную роль стыд перед девушкой в сиреневом сари или всему причиной колдовские чары женщины в Голубом, сказать трудно.
Думается, именно в тот период как противовес, удерживающий тебя от окончательного падения в пропасть и засасывания в болото разврата, возник Недосягаемо Чистый Образ Индиры Великолепной. Образ, с которого ты поспешил снять черные очки, мысленно переодел в белое воздушное платье выпускницы, ликвидировал растительность под мышками и наделил всеми известными тебе из истории мировой культуры добродетелями. Теперь, пожалуй, можно с полной определенностью сказать, что реальная Индира ни в малой степени не соответствовала этому образу, ответственной за который ты ее навсегда назначил. И вот еще что важно тут подчеркнуть. Ты уже не столько мечтал о совместной с ней жизни, сколько, подобно Ромео — знаменитому герою новеллы Луиджи Да Порто, позаимствованному Шекспиром для своей известной трагедии, — о совместной могиле. В то время ты больше думал о смерти, чем о жизни, и гораздо больше, чем когда-либо, думал о смерти потом. Созданный тобой таким способом образ отделился от живой Индиры, став метафизическим символом, который ты и поселил в тобою наконец построенном храме. Ты стал думать о ней все более отвлеченно, даже мысленно ничего не требуя за свою любовь, не беспокоя собой, не отягощая своими страстями. В действительности только теперь ты и любил ее истинно.
Не жалею, не зову, не плачу…
Кабы еще Кособока не был жмотом.
— Не жмись, Бубнила, дай почитать.
Не дает. Отцова, говорит, книжка.
— Кончай, Бубнила. Гадом буду, завтра принесу. Прямо на первый урок.
Сучится Бубнила, жилит. Перед Индирой фикстулит. Ей бы небось дал. Только она не просит.
Друг называется. Когда тебе чего надо… Ладно, Бубнила, запомним. Запишем. Один на листочке — два в уме.
Сказано — сделано. Ты запоминаешь. Записываешь. Пишешь «1», а про двойку как-то забываешь. Может, и правда Бубнила не виноват? Отца боится. Или за отца. Книжка-то ценная, полузапрещенная. Еще посадят. Но ведь в школу принести не побоялся!